Хоронил его весь район. На руках несли тяжелый гроб, сменяя друг друга, от квартиры в «казенном» больничном доме до самого немецкого кладбища. А за гробом, во всю ширь мостовой, из конца в конец по Московской в скорбном молчании двигалась траурная процессия.
Я отчетливо помню и тот осенний, насквозь пронизывающий сыростью день, и ту похоронную процессию, медленно двигавшуюся мимо нашего дома.
Окончив четырехлетку, я вместе с выпускниками ее должен был вскоре впервые переступить порог новой, теперь уже семилетней железнодорожной школы имени Червякова. В четырехлетке все было привычно и знакомо, как дома. Стояло она тут же, на Московской, слева от каменного виадука: двухэтажное деревянное здание, окрашенное в желтый цвет. И учительницы были свои: жили в нашем районе, по-соседски водили знакомство с нашими мамами, иногда и в гости наведывались по праздничным дням. Мудрено ли, что за все годы учебы в четырехлетке я ни разу не получал плохих отметок, хотя ни особой старательностью, ни усидчивостью и прилежанием не отличался.
А как будет в новой школе, где ни сам я, ни другие ребята с Московской не знаем никого из учителей?
Отправлялись мы туда не без некоторого душевного трепета. И отнюдь не потому, что школа эта находилась за пределами нашего района, за Виленским железнодорожным мостом, далеко на Советской улице, «в городе». Мы и прежде частенько бегали «в город», выклянчив у родителей двадцать копеек на сеанс в кино,— в «Спартак», в «Чырвоную зорку», в «Интернационал», находившиеся в сотне-двух метрах один от другого. А теперь надо было каждый день спозаранку спешить на Советскую, в трехэтажное кирпичное здание, в котором буквально все — от классов до учителей — настораживало и пугало своей новизной.
Даже перед коренными «червяковцами», девчонками и мальчишками, на первых порах тушевались: им что, они с самого начала учебы здесь, ко всему привыкли, все знают. В «Червяковке» учились не только дети железнодорожников, но и городские ребята. Начнут передразнивать наши жесты, издеваться над нашим «негородским» говором — быть беде: мальчишня с Московской умела за себя постоять, не зря славилась бойцовскими ухватками…
А действительность оказалась еще неожиданнее, чем все наши предположения: самый первый урок в первый же день занятий — белорусский язык, чего в прежней нашей четырехлетке отродясь не водилось! Как же так, разве и дома, и во дворе, и на новом стадионе мы до сих пор разговаривали не по-белорусски?!
Посидели за партами, послушали учителя и к концу урока убедились: нет. Смесью языков, несусветной мешаниной из русских, белорусских, еврейских и даже польских слов — вот чем было тогдашнее наше арго. Ничего удивительного: ведь у нас во дворе жили русские Харламовы, украинцы Яглейки, поляки Пекарские и Кшижевские, евреи Лифшицы, Лапидусы, Дрейцеры, Окренды, белорусы Илютики, Азаркевичи и наша семья. Так же было во всех других дворах, во всем железнодорожном районе, чуть ли не в каждом доме. Потому и переплетались в своеобразном жаргоне разноязычные слова, особенно у нас, многочисленной детворы. И любая, казавшаяся обычной, фраза, вроде: «батька дисей даў мне цванцих грошей, айда вечером у киношку»,— не удивляла ни нас самих, ни наших родителей.
А теперь надо было учиться и говорить, и читать, и писать только правильно.
И по-русски, и по-белорусски, и даже по-немецки.
Мне учеба давалась легче, чем другим нашим хлопцам с Московской. Средняя сестра, Лиля, уже окончила школу и теперь упорно готовилась к вступительным экзаменам в недавно открывшийся Белорусский государственный университет. Старшая, Вета, вышла замуж, работала машинисткой в Совете Народных Комиссаров, но тоже почти каждый день то одна, то с мужем приходили к нам. Все они увлекались литературой, много читали, часто спорили о прочитанном, и я поневоле становился не только слушателем, но иногда и участником их дискуссий. Особенно когда речь заходила о произведениях Горького, Неверова, СейфуллиноЙ, Лебединского, Гладкова, Маяковского, Есенина, Демьяна Бедного: некоторые из этих произведений были знакомы по урокам в четырехлетке.