Огромный мир, буквально с первых приветственных слов людей друг другу, остается для Моргана настолько чужим, что я даже не знаю, как к нему со всем этим подступиться. Ну как бы вы объяснили, что такое война? Или — мир, без представления о котором невозможно объяснить войну? Чтобы рассказать об итальянцах или ирландцах, нужно рассказывать о странах, а это снова означает объяснять, что такое война. А убийство? Говоря об этом, придется поведать, что люди не всегда нормально относятся друг к другу, и… опять про войну, никуда от нее не деться. И за всем этим стоит понятие смерти. Пока ему и жизнь-то довольно трудно представить; а смерть?
Философ Ипполит Тэн[51], наблюдавший в 1876 году за развитием одной девочки, изумлялся: «Ее первым вопросом было — как он говорит? Как кролик говорит? Как птичка говорит? Как лошадка говорит? А как большое дерево говорит? Будь то растение или животное, она относилась к ним как к личностям; хотела узнать, что они думают и говорят». Все в мире для тэновской малышки казалось живым, в ее мире не было ничего мертвого:
Когда у ее куклы оторвалась голова, ей сказали, что кукла теперь умерла. А бабушка как-то сказала ей: «Я уже старая, долго не буду с вами; скоро умру». «А, так у тебя голова оторвется», — был ответ. Она повторяла эти слова несколько раз. Так что, можем мы заключить, в возрасте трех лет и одного месяца для нее смерть была равнозначна отрыванию головы. А на днях садовник убил сороку и привязал ее к верхушке огородного пугала; прослышав о мертвой сороке, девочка захотела на нее посмотреть. «Что же теперь делает сорока?» — спросила она. «Ничего не делает; она теперь не пошевелится уже никогда, она мертвая». — «Ого!» Так мысль об окончательной обездвиженности впервые пришла ей в голову. Позвольте предположить, что люди остаются с этой идеей, и для многих нет никакого другого определения смерти, кроме как связанного с идеей неподвижности. В их представлении где-то там, по ту сторону, неподвижные мертвецы продолжают жить какой-то смутной формой жизни.
Ну, у нас в саду мертвые птицы нигде не висят. А если по телевизору показывают репортаж про какое-нибудь насилие — мы тут же выключаем. Морган никогда не видел оружия — ни настоящего, ни картинок; он вообще не представляет, что это такое. Насилие, смерть, государства, преступники, оружие, войны — обо всех этих понятиях абсолютно невозможно с ним говорить. Мы и не пробовали. Этих реалий для него еще нет.
Дженнифер возвратилась домой, отвезя его в школу: скидывает куртку и туфли со вздохом облегчения.
— Вернулась пешком?
Она кивает. Машины у нас нет; Морган ездит в школу на такси, а Дженнифер возвращается на автобусе или — когда погода хорошая — идет пятьдесят кварталов пешком.
— Эти мои новые туфли явно не для таких прогулок.
— О, это тяжелое обвинение для обуви.
— Ну, по крайней мере они не для пятидесяти кварталов, — она начинает рыскать по карманам одежды в поисках бумажки. — Знаешь, я тут увидела на обратном пути дом на продажу.
Она протягивает рекламный листочек агентства недвижимости: английский готический дом довоенной постройки, с претензией на современность, отделанный уродливым сайдингом, который надо незамедлительно отодрать, с большим травяным двором.
Мы с Дженнифер интересуемся рекламами чьих-то продаваемых домов, как заправские вуайеристы. Хотя у нас уже есть свой. Красивый. Мне нравятся его столетние скрипучие полы; нравится разбираться, как каждые двадцать лет, вновь и вновь, дом менялся согласно прихотям многочисленных хозяев. В нашем доме можно жить на одном этаже, не поднимаясь наверх: так можно прожить в нем целую жизнь и состариться. И я был бы счастлив никогда больше не переезжать.
До тех пор пока…
— Этот дом в объявлении — на две квартиры. Дуплекс.
— Да, я заметил.
— Если мы когда-нибудь соберемся переезжать… я порой думаю, это был бы выход.
— Если кому-то из наших родителей нужно будет жить вместе с нами, то… это имеет смысл.
— Ну да, правильно.
— Да и Морган, вот вырастет он…
— Да. Да.
— Или это может быть местом для гостей. И гараж там есть… Это бы пригодилось.