Это были рыдания человека, осознающего все, что только что здесь происходило. Лицо ее стало совершенно разумным, обычным, родным, лицом моей мамы. И она печально сказала мне:
– Я действительно тяжело больна, сынка…
А я, обрадованный этим просветлением, потрясенный силою ее материнской любви, прорвавшейся даже сквозь тяжелый болезненный бред, убеждал ее, что она обязательно поправится и порукой тому ее способность осознать свое состояние, а значит, и преодолеть болезнь.
Она подняла на меня глаза, в которых еще стояли слезы. Глаза эти, умные, добрые, печальные, смотрели и видели меня так, как смотрели и видели всю мою жизнь. И зрачки были совсем спокойны, и казалось совершенно невозможным, чтобы они безумно вращались, будто вырываясь из своих орбит. Нормальные глаза здорового человека. Моей матери. Я снова обнял ее.
– Возьми меня отсюда, сынка, – тихо попросила она и погодя грустно добавила: – Только какой я тебе дома помощник сейчас…
В вестибюле, проходя мимо зеркала, я остановился – не узнал себя и, держа в руках фуражку, с удивлением посмотрел еще раз на свою голову. Волосы у меня были, как всегда. Темно-русые, даже на висках остались такими, и это показалось мне тогда непонятным, поскольку я уже успел мысленно привыкнуть к тому, что стал седым.
На кладбище
1
Раньше ли, позднее, но живой человек приходит на кладбище и открывает для себя новый мир – мир могил, надгробий, оград…
Несчастье – что внезапный физический удар. Человек сгоряча еще может вскочить, побежать; он хоть и чувствует – случилось что-то страшное, непоправимое, но пока не осознал этого разумом, в нем еще действует сила инерции и бьется надежда, сдавленная уже, обреченная. Только некоторое время спустя человек, обессиленный и обескровленный, лежит в лубках с треснувшими от удара костями, лежит недвижно наедине со своей болью.
Так и мы с матерью сидели у могилы отца.
Я смотрел на мать и видел ее в купе скорого поезда – смятенную, чувствующую беду, но надеющуюся. Она не знала, что отец умер, знал я, но не сказал – и не смог, и нельзя было, это убило бы ее сразу. Отец умер, находясь по своим делам в другом городе, и вот мы ехали к нему, точнее –
Трудное это дело – привыкать к смерти близкого человека. Помню, на следующий день после похорон мне страстно захотелось еще раз, в последний раз, взглянуть на отца, пожать его руку, и я чуть было не затеял разрыть могилу, хотя в то же время сознавал бесполезность, да и невозможность такого дела.
Но, шаг за шагом, туман, в котором действует человек непосредственно во время несчастья, рассеивается. Родственники и знакомые, толпившиеся вокруг, расходятся и разъезжаются по домам. Молча, про себя, не осуждая, а переоценивая свою жизнь и стараясь не говорить об этом с матерью, начинаешь размышлять о друзьях и родных, не приехавших на похороны. Подумываешь и о других людях, не часто бывавших в доме, но теперь оказавшихся рядом. Идут дни, и ты, вроде бы, мало-помалу начинаешь привыкать к тому, что произошло.
И вдруг однажды утром то, что произошло в твоей семье, становится так неправдоподобно ясно, так просто и страшно очевидно, что само понятие «никогда» делается материальным, ощутимым на каждом шагу – там, где проходил отец, а теперь ходишь ты, в каждой вещи, к которой он прикасался и на которую нельзя смотреть без смертельной тоски. А на стене, скорбно уставясь в пустоту комнаты, в черной с позолотой рамке висит портрет, немой свидетель твоих мук и бессильного протеста, неживые черты ушедшего навсегда человека, безжалостное напоминание о его смерти. И о неминуемой смерти вообще.
Никогда…
Потом боль и потрясение запрятались глубоко внутрь и словно покрылись какой-то твердой оболочкой, ограничившей сразу их размеры, а судорога скорби уже проходила по сердцу и лицу лишь в тех случаях, когда, открыв ящик письменного стола, я брал в руки пузырек из-под нитроглицерина, именные часы, боевые ордена отца. В ушах моих тотчас раздавался стук молотка по шляпкам вколачиваемых в гроб гвоздей – жуткий звук, все перевернувший внутри. Вот этот стук со скрежетом и вывел на кладбище мать из оцепенения, и страдание, глубокая боль расширили ее бесслезные глаза, и лицо ее передернулось.
Посещая могилу отца, я исподволь совершил тот внутренний путь, когда олицетворением умершего человека на кладбище становится могильный холм с табличкой. Долго я не мог без тревоги смотреть на эту табличку, не мог привыкнуть к тому, что на ней написаны имя, отчество и фамилия моего отца. Моя фамилия. Это казалось невозможным, нелепым, вызывало удивление и смятение. Я уже привыкал к тому, что отца нет в живых (хотя нет-нет, да и готов был броситься за человеком, фигурой или лицом напомнившим мне отца), но вот видеть спокойно нашу с ним фамилию на могильной табличке не мог никак.