Робеспьер прочел свою речь, произнесенную в Конвенте, читал долго, с обычным своим внешним бесстрастием, со скупыми жестами небольших сухих рук. С глубокой болью смотрел Давид на лицо Робеспьера. В нем, кажется, не осталось ничего живого — бесцветная восковая маска, никакого румянца на выступающих, обтянутых сухой кожей скулах, глаза скрыты за толстыми стеклами очков. Он смертельно устал. Ноша, которую он нес на плечах, становится непосильной.
Тишина стояла в зале. Робеспьер прямо говорил, что эта речь — его завещание и что он видит приближение своей гибели. Клятвы в верности, проклятия врагам, обещания защитить его от любой опасности были ему ответом. Фантастические огромные тени размахивавших руками депутатов метались по стенам. Дрожали огни свечей, колокольчик председателя напрасно вызванивал яростные трели. Робеспьер заговорил снова. Он говорил о новом восстании, единственном средстве очистить Конвент от врагов свободы.
Горячая кровь стучала в висках Давида. Огни свечей двоились и расплывались перед глазами. Жуткое ощущение близкой гибели, становящейся все реальнее с каждой минутой, мешалось с восторгом перед великолепием мгновения и восхищением Робеспьером. «Тому, кто умирает за отечество, не в чем себя упрекнуть», — вспомнилось ему. Наступает его час.
— Но если свобода все же погибнет, вы увидите, друзья, что я спокойно выпью цикуту!
Голос Робеспьера оборвался.
В ответ ему прозвучал голос Луи Давида:
— Если ты выпьешь цикуту, Робеспьер, я выпью ее вместе с тобой!
Давид уже стоял рядом с трибуной, обернувшись лицом к бушующему залу. Появись сейчас перед ним чаша с ядом, он, не задумываясь, осушил бы ее одним глотком, как Сократ на собственной его картине. Он действительно прощался с жизнью. И не только потому, что здравый смысл говорил ему о близящемся конце, но и потому, что слова Робеспьера звучали с потрясающей убедительностью. В них была обреченность.
При всей горечи это была, наверное, самая значительная минута в жизни Луи Давида, лишенная всякого эгоизма, минута, когда он был готов разделить участь героев своих лучших картин.
Кончалась целая полоса жизни, чистая и высокая, она уходила вместе с Робеспьером, с прежними идеалами и надеждами, с написанными и только задуманными картинами, с празднествами, которым не суждено воплотиться в реальность. Рушился целый мир, которого Давид так долго ждал, во имя которого писал «Горациев» и «Брута». Он плохо помнил, как возвратился на свое место, едва слышал, что говорили ораторы. С трудом овладел собой, усилием воли заставил себя прислушаться к речи выступавшего. Конечно, здесь, в Якобинском клубе, Робеспьера поддержат все; тех, кто выступает против, попросту стаскивают с трибуны. Но что будет завтра, в Конвенте? Легко принять смерть, опалу в минуту гнева и волнения, но страшна участь человека, бездейственно ждущего неминуемой гибели. В завтрашнем бою в Конвенте Давид едва ли примет участие, ему остается только ждать, почти не надеясь на спасение.
Ждать…
Бой часов, чудом донесшийся в шумный зал, неприятно напомнил о времени, двигавшемся неумолимо к завтрашнему дню. Каждый час укорачивает срок, оставшийся до решения его судьбы.
Заседание окончилось.
Было по-прежнему душно, невидимые тучи скрыли звезды, глухой далекий гром — или это просто проехала тяжелая карета — послышался Давиду, когда он проходил под аркой ворот.
Медленно удалялся он от старой якобинской церкви, шагал тяжело, низко опустив голову, словно разглядывая камни мостовой. Шел дорогой, уже выученной наизусть, знакомой до последней выбоины, до каждой чугунной тумбы у ворот. Шел в свою пустую луврскую квартиру, где ему предстояло провести ночь, возможно самую тяжелую в его жизни.
Он шел прочь от Якобинского клуба, еще не зная, быть может лишь догадываясь, что никогда не вернется туда. Он думал о холстах и учениках, о своих мальчиках, думал о своей жизни, о своем прошлом и будущем, которого может и не быть.
Темнела, сгущалась ночь. Прохожие, редкие в этот час, протягивали ладони, ожидая, не упадет ли капля дождя. Но дождя не было.
Мучительное беспокойство владело душой Давида, он боялся гибели, но более всего — собственной нерешительности. Он хорошо понимал, какие советы будет нашептывать ему благоразумие этой ночью, заранее боялся оказаться недостаточно твердым.
Пробило полночь на старых луврских часах, возвещая начало нового дня — 9 термидора. Закончился последний день жизни монтаньяра Давида. В эту ночь человек победил в нем гражданина.
На следующее утро он не появился в Конвенте.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1794–1815
Но разве вычеркнуть и изгладить из памяти не есть вернейший путь к неведению?
I
Мир стал до смешного маленьким. Его ограничивали стены комнаты, где поселили Давида. В этом мире существовал только сам Давид. Он один. Время тянулось медленно, тягуче, тревожно. Оно приносило воспоминания. А сейчас даже тюрьма, в которой он находился, пугала его меньше, чем мысль о минувших днях.