Я отпер дверь и вошел в коридор. В конце коридора горел свет, и Марья Васильевна, держа в руке какую-то тряпку, терла по ней другой тряпкой. Увидев меня, Марья Васильевна крикнула:
– Ваш шпрашивал какой-то штарик!
– Какой старик? – сказал я.
– Не жнаю, – ответила Марья Васильевна.
– Когда это было? – спросил я.
– Тоже не жнаю, – сказала Марья Васильевна.
– Вы разговаривали со стариком? – спросил я Марью Васильевну.
– Я, – отвечала Марья Васильевна.
– Так как же вы не знаете, когда это было? – сказал я.
– Чиша два тому нажад, – сказала Марья Васильевна.
– А как этот старик выглядел? – спросил я.
– Тоже не жнаю, – сказала Марья Васильевна и ушла на кухню.
Я пошел к своей комнате.
“Вдруг, – подумал я, – старуха исчезла. Я войду в комнату, а старухи-то и нет. Боже мой! Неужели чудес не бывает?!”
Этот “старик” (как будто парный “старухе”) больше не появляется и не играет никакой роли в сюжете, как и часы без стрелок, которые держит старуха в начале повести. В связи с часами, конечно, приходит на ум и “Время” Заболоцкого, и картина Каплана – но Хармс не символист. Как и все обэриуты, он скорее пародирует, выворачивает наизнанку, доводит до абсурда символистскую многозначность. Каждая деталь убедительна в своей конкретности, и она может значить все что угодно. И сама ползающая по комнате, неуемно-подвижная мертвая старуха, такая же материальная и реальная, как общительная дамочка из магазина, как опасные для здоровья сардельки, которые ест рассказчик с Сакердоном Михайловичем, может значить все – и не значит ничего. В сущности, она просто бытовое неудобство, от которого надо избавиться. “Старуха”, несомненно, связана с традицией фантастической новеллы, столь характерной, между прочим, и для петербургского текста русской литературы. Но у Гоголя, у Гофмана, в XX веке у Кафки странное событие, нарушающее реалистическое течение жизни, вызывает удивление, переполох, ужас, шок; у Хармса никто ничему почти не удивляется. Собственно, сама интонация рассказа исключает удивление, да и любое другое сильное чувство. Герой “Старухи” отчужден от реальности настолько, что никакой ее поворот не покажется ему слишком странным. “Чудом” было бы не появление, а исчезновение старухи. Но чуда не происходит.
Теперь мне хочется спать, но я спать не буду. Я возьму бумагу и перо и буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я все обдумал еще вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть пальцем, и квартира останется за ним, но он не делает этого, он покорно съезжает с квартиры и живет за городом в сарае. Он может этот сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда…
Ж.-Ф. Жаккар обратил внимание на обилие у Хармса “незаконченных” текстов. В этом смысле из русских писателей его можно сравнить только с Пушкиным. “Старуха” тоже почти издевательски оборвана на полуслове – причем в данном случае это сознательный прием. Хармс чувствовал, что слишком четко построенная и доведенная до конца фабула приведет к исчезновению “небольшой погрешности”, которая придает равновесию подлинность. Но таким образом он оставался в рамках той поэтики фрагмента и эскиза, на которую сам же обрушивался в речи 1936 года. Он мечтал о монументальности, о высоком стиле в прозе и поэзии и иногда приближался к нему. Но в целом этот идеал оставался недостижимым.