«Я, будучи на переднем крае начиная с 41 и часть 42-го года, честно признаюсь, возненавидел немцев не только как противника, солдат вермахта, но и как тех, кто вопреки всем законам воинской чести, солдатского достоинства, офицерских традиций и тому подобного уничтожали людей, горожан самым мучительным, бесчеловечным способом, воевали уже не оружием, а с помощью голода, дальнобойной артиллерии, бомбежек. Уничтожали кого? Мирных граждан, беззащитных, не могущих участвовать в поединке. Это был нацизм в самом отвратительном виде, потому что они позволяли себе это делать, считая русских недочеловеками, считая нас чуть ли не дикарями и приматами, с которыми можно поступать как угодно.
За эти годы я стал другим. У меня появились в Германии друзья. Здесь переводили и издавали много моих книг. Процесс примирения был не прост. Ненависть — чувство тупиковое, в нем нет будущего. Надо уметь прощать, но надо уметь и помнить. Вспоминать про годы войны тяжело, любая война — это кровь и грязь. Но память о погибших миллионах, десятках миллионов наших солдат необходима. Я только недавно решился написать про свою войну. Зачем? Затем, что в войну погибли почти все мои однополчане и друзья, они уходили из жизни, не зная, сумеем ли мы отстоять страну, выстоит ли Ленинград, многие уходили
«В бундестаге он говорил о теме своей жизни, о блокаде Ленинграда, о том, как Гитлер хотел не только захватить этот город, не только разрушить его, но и заставить медленно умирать от голода. «В декабре 1941 года умерли от голода 40 тысяч человек, а в феврале умирали ежедневно три с половиной тысячи». Гранин смотрит на три букета белых цветов, за ними Ангела Меркель (внимательно слушает), Йоахим Гаук (в ужасе), а в зале очень разные лица, любознательные, но и с чувством стыда, ибо история блокады Ленинграда известна намного меньше, чем история Освенцима или Кентербери, один депутат зевает, видимо, от усталости. Русский солдат Гранин говорит ясным языком, но он также и писатель, и его речь наполнена ужасной поэзией: «Смерть начала, молча и тихо, участвовать в войне».
«Одна мать потеряла своего трехлетнего сына», — сообщает Гранин. Таких судеб он знает больше, чем бы ему хотелось, для своей документальной «Блокадной книги» он беседовал в 1970-х годах со многими выжившими. «Мать кладет труп между оконными рамами, на улице зима, и она отрезает…» — здесь Гранина прерывает одна из сотрудниц бундестага, она подходит к трибуне и предлагает ему шепотом по-русски стул — «… нет, нет, спасибо», — говорит Гранин, он предпочитает стоять, «она отрезает от трупа каждый день по куску, чтобы дать своей дочери хоть что-то поесть. Чтобы, по крайней мере, спасти свою дочь».
Гранин говорит, что тогда под войной он понимал борьбу солдат против солдат и что он долго не мог простить «немцам»: этого «ожидания капитуляции, ожидания нашей голодной смерти». Он не говорит, простил ли он немцев и когда».
«Гранин далек от чудачеств в духе Льва Толстого или мессианства Солженицына, не воюет с властью и не льнет к ней, не играет в загадочность, не рассказывает, что пишет под диктовку Бога, не «пиарится», не алчет денег, не рвется в президиумы и не требует почестей. Подыграй он Западу самую малость — стал бы нобелевским лауреатом. Всего-то трудов — сказать пару гадостей про российское начальство. И получи на блюдечке приятно зеленеющий миллион от шведского комитета. Но Гранин предпочитает подняться на трибуну Бундестага в простом звании русского солдата, не склонившего головы ни перед самыми страшными, смертельными опасностями этого мира, ни перед его самыми сладкими соблазнами. И не случайно в слове «Гранин» нам сегодня видятся не только грани. Граней ведь не бывает у чего-либо аморфного. Грани присущи только твердому, очень прочному, настоящему явлению — такому, как русский характер».
«— Вы сильно изменились с возрастом?
— Значительно, да. Я стал слабее… и лучше. Это трудно понять, но попробую сформулировать. Слабее в том смысле, что я меньше могу сопротивляться жизни. В молодости я был злее, упрямее, старался сопротивляться тому, что жизнь из меня делает… Сейчас не сопротивляюсь. И, разумеется, меньше боюсь. И лучше понимаю, что главной ценностью в жизни была и остается любовь, прежде всего любовь семьи… Я покойную жену довольно много огорчал, и жили мы сложно. А вспоминается наша жизнь как самое большое счастье. Пока тебя любят — все переносимо, мудрей этой мудрости никто никогда не выдумает».