В это же время жил у них кроткий еврей–рабочий, из западного края, Илья Исакич. Кто он был, почему его занесло к Лизавете, — сказать трудно. В противоположность другим, он мало ораторствовал, но делу был предан беззаветно. Он был мал ростом, слаб и бледен, говорил неправильно — «гостеприимчество», «беcсомненно», помогал Лизавете по хозяйству, сам убирал постель и мужественно встретил выстрелы из засады: с немногими товарищами защищал безоружных, и был тяжело ранен.
Петя с Лизаветой горько жалели его. В больнице он лежал почерневший, но с живыми глазами, читал газеты и говорил: «движение растет, бессомненно». Он все же выздоровел, уехал, и куда–то сгинул. Ходили слухи о его пленении и смерти — ничего достоверного узнать нельзя было.
У Пети и Лизаветы составилось мнение, что он погиб. Они помолились за упокой его скромной души.
В конце ноября, в разгар явок на Петиной квартире, пришло известие, что у дедушки припадок ревматических болей. Петя захватил работу, несколько книжек и уехал.
В деревне он попал на первопуток. Тишина ранней зимы, лыжи, работа, чтение вслух дедушке, ожидание почты, переписка с Лизаветой, все это вначале освежило. Во время одиноких прогулок, среди обвеянных снегом рощ, он мог думать и мечтать свободнее, и отсюда, издали, даже больше любил родину, народ, — больше сочувствовал ее судьбам. Потом читал Флобера — «Легенду о Юлиане Милостивом», «Саламбо»; душа его раскрывалась свету искусства. Тут впервые приблизился он к Пушкину, со сладкой грустью, одеваясь по утрам, декламировал «Для берегов отчизны дальной». Тут глубже, под влиянием нескольких книг, задумался над Италией. Он был беден, без всяких ожиданий в будущем, но мир прекрасного, все прочнее овладевая, — звал, манил, и нередко в сумерки, в серой русской деревне, он мечтал об иных небесах, ином свете.
Эта аркадская жизнь продолжалась недолго: в начале декабря все изменилось — в Москве вспыхнуло восстание.
Петя с дедушкой узнали о нем не сразу. Первое, что дошло до них — молокан, ездивший на станцию с флягами, объявил, что поезда не ходят. Москва же, по его словам, горит.
С каждым днем слухи разрастались, и становились грозней. Начали возвращаться крестьяне, работавшие в Москве. В страхе и растерянности они бежали домой пешком, подбирая партию по десяти, пятнадцати человек. По их рассказам, Москва пылала с четырех концов. На улицах шел бой, дома громили артиллерией. Выходило так, что верх брали революционеры.
Петя ничего не понимал, и томился в жестоком беспокойстве. Ехать нельзя было даже на лошадях, потому что в Москву, как говорили, не пускают. От Лизаветы никаких известий. Петю терзали разные чувства. Во–первых, отчаянье, что он не с Лизаветой. Она одна в революционном гнезде, в пылающем городе, покрытом баррикадами. Ну, конечно, он уклонился! Избрал благую долю — сидеть в деревне и восхищаться Флобером. Страх за Лизавету и стыд за себя были основой чувств. Второе — что же происходит? Что с Россией, с жизнью? Правда ли, что верх взяли восставшие — но тогда на их стороне войско, значит, у нас настоящая, огромная революция? Ведь, не предполагали же октябрьских дней, а они пришли? Так, может быть, жизнь действительно сдвинулась, это глубокий кризис, и восторжествует социализм? Может быть, через несколько недель у дедушки отберут имение, и оставят надел? Все это кружило Пете голову. Как все нервные и некрепкие люди, он вдруг перепрыгнул огромное расстояние, отделявшее его обычные взгляды от теперешних, и горячо уверовал, как многие тогда в России молодые люди, что начинается абсолютно–новое. На этом они тотчас сцепились с дедушкой, и все их мирные чтения полетели прахом: дедушка в известия не верил, и говорил, что только глупые могут сочувствовать восстаниям — Петя взволновался, почему–то лез на стену и доказывал, что «теперь все может произойти», и что в дедушке говорят чувства помещика.
Споры эти были не нужны и утомительны; они раздражали обоих и ни к чему не вели. Кончились они внезапно, как только получилось известие, что поезда ходят. Петя выехал в тот же день, на дальнюю станцию Курской дороги, к ночному поезду.
Кто не ездил вечером, в санях, за тридцать верст, тот не знает поэзии русской зимы.
Лошади поданы в шесть, пара гусем. Кучер одет основательно, отъезжающий также. Из дому дают с собой бутерброды, папирос в карман дохи, делают десятки мелких наставлений — как запахивать доху под ветер, куда лучше ставить чемодан. Следует помнить сворот за Собакиным. Между Гайтровым и Никольским зимний путь — прямиком. Ну, с Богом!
В разорванных тучах глянула звезда; пожалуй, к ночи прояснит. Но в поле легкая поземка, мрачный отсвет заката, и из туч, в прорыве лазури, летит снежок.
С каждым часом темнеет. Едут долго, путник курит, всматривается в проселки, стараясь не сбиться. Проходит деревня за деревней, с наступлением ночи едущий все больше во власти этих полей, ветров, угрюмых репеев по межам.