Из споривших лишь один согласился с ним. Это был немолодой человек, чахоточный, не в первый раз бывший в Сибири, и в Сибири же получивший чахотку (жандарм проломил ему коленом грудную клетку) — по фамилии Типол. Худой, желтый, с нечесаной бородой, он ехал на неминучую смерть. За последние годы своей страдальческой жизни он много думал о том, как жить. Он сказал:
— Товарищ Степан прав.
Ему стали возражать, но он, лежа на своей койке и глядя куда–то вдаль темными глазами, ответил:
— Я сам раньше был террористом. Но теперь думаю по-другому. Мы не имеем права смерти над людьми. Пусть это делают те, кто за зло. Социализм гуманитарен. Жизнь человека неприкосновенна.
Он сказал это тихо. Он покашливал, отирал платком пот со лба и его глаза выражали что–то серьезное, и большое, до чего он додумался в мучительные часы болезни и сознания скорой смерти.
Этот разговор происходил за несколько дней до несчастия, обрушившегося на этих людей, плывших, чтобы войти в первые круги Ада и погибнуть там.
В их среде не все были настроены как Степан или Типол. Были очень молодые, и горячие люди, которым хотелось вырваться. Для этого, по общему уговору, решили разобрать обшивку в одном месте, где она была слаба, сделать брешь, и во время ночной стоянки попытаться бежать. Работали по очереди, в величайшей тишине и тайне. Однако, на одной поверке, когда в камере произвели обыск, работа была открыта. Начальство знало, конечно, что делалось это сообща. Но почему–то, быть может, чтобы чувствительнее было наказание, решили отобрать тех, кто казался строптивее, высечь розгами и запереть в карцер. Произошла зверская сцена. Разумеется, ссыльные сопротивлялись, не желая отдавать товарищей. Сопротивлялся и Степан. Он загородил собою маленького еврея, бундиста, отчаянного и страстного мальчика, который в общей свалке был затиснут в угол. Степан уперся как бык, схватил одной рукой скобу, плечом прижался к стене и, отставив назад ноги, не давал подступу в угол.
— Возьмите лучше меня, — говорил он спокойно. — Возьмите меня.
На его глазах били прикладами его товарищей, били и его, но он стоял упрямо и твердо: он был силен физически. Среди воплей, обезображенных страданием и ударами лиц, выволокли, наконец, всех кого хотели. Тогда набросились на Степана. Солдат догадался хватить его прикладом по руке, другой по голове, и в ту же минуту кто–то ударил его кулаком по переносице: из глаз посыпались искры, он застонал и опустился вниз.
Он не потерял сознания, и видел, как в двух шагах от него били Типола, но правая рука у него не двигалась, он лежал ничком на полу. Бундиста, истерически сопротивлявшегося, выволокли, как галченка. Ткнули Степана несколько раз сапогами, потом захлопнули двери. Через несколько минут Степан встал и отер кровь с разбитого лица.
Случись все это три, четыре года назад, Степан испытывал бы бешеное желание борьбы, мщения, как тогда перед Казанским собором, как когда готовился к покушению. Теперь этого не было. Свои собственные мучения не удручали его нисколько; было жаль, большой и глубокой любовной жалостью товарищей; но то, что произошло, представлялось ему актом длительной и тяжелой драмы, ежеминутно разыгрывающейся в мире: актом борьбы добра и зла. Так как он знал, что он и его товарищи, каждый по–своему, стоят на стороне добра, то то, что они выносят и будут еще выносить истязания, он считал законным и нужным. На их стороне была правда, был Бог любви и Бог стаждущих: в этом их большое счастье.
В камере было тихо. Все молчали, кое–кто лежал на нарах, некоторые рыдали. Ссыльный Любенко, нервный человек с жилистыми руками, высунулся в окно и кричал:
— Негодяи! Негодяи!
Когда на палубе началась экзекуция, и стоны истязаемых стали слышны внизу, опять, как электрическим током возбужденная, вскочила камера, и, кто чем попало, стали все колотить в стены, в дверь, и кричали. Эти крики людей, мучимых утонченной казнью — сознанием, что рядом страдают товарищи, — были еще ужаснее того, что происходило наверху. У Типола шла горлом кровь. Он лежал на наре, отвернувшись лицом к стене, плакал, и колотил рукой в стену. На его наре сидел Степан. Правая его рука, вероятно вывихнутая ударом, висела недвижно. Он молчал. Он знал, что бесцельно кричать в пустыне, где шел пароход. Знал, что в этих местах засекали на смерть девушек, как это было в восьмидесятых годах, пристреливали людей, как собак, что тут люди травились, голодали в виде протеста, и все это не смягчало ничьих сердец. Знал он, что на каторге, куда их везут, в прошлом году тыкали лицами в параши арестантов за то, что они недовольны были тухлой пищей. В этом краю зверей, управляемом зверьми, некому было жаловаться; неоткуда было ждать пощады.
Он сидел молчаливо, подперев левой рукой голову. Ему было жаль, что не его наказывают наверху. Наконец, все кончилось. Слышно было, как избитых людей поволокли в карцер. В окошечко высунулась голова смотрителя, он крикнул:
— Будете скандалить, всех перепорем.
Любенко успел плюнуть ему в физиономию. Несомненно, его ждала та же участь.