И пока он понял, что это бредит Тюлькин, было так страшно, что хотелось закричать и самому. Овладев собою, он прошёл в кухню и потряс Тюлькина за плечо. Тот зачмокал губами и замолчал. К пяти часам утра всё тело придавила мучительная усталость как после двадцатидневного путешествия в вагоне. Леонтьев наконец задремал, но спал недолго. В десять часов он уже сидел за письменным столом.
В передней позвонили. Приехал Штернберг. Его всегда щёголеватый сюртук был измят, лицо пожелтело, а волосы сбились на одну сторону. Он снял пальто, вошёл в столовую и крикнул:
— Ходя! Свари мне кофе…
Леонтьев вышел из кабинета.
— Здравствуйте, доктор, ну что, как?.. — он хотел добавить, — с Сорокой, но почему-то не произнёс этого слова.
— Да теперь уж никак. В пять часов умер… Еду сюда, внизу, возле квартиры судьи Дравостицкого народ. Спрашиваю, что такое, отвечают — панихида… Вчера вечером тоже… Должно быть, склероз… Вот вам и нет двух человек, а через месяц может быть и нас с вами не будет… Ходя, ты мне варишь кофе?
— Ага, капитана, — раздалось из кухни.
Леонтьев опять вернулся в кабинет, сел за стол, обнял голову руками и весь затрясся. Слёз не было. Невидимая сила вдруг сдавила его шею. Как-то согнувшись, он пробежал мимо доктора в спальню, лёг и закусил зубами наволочку подушки.
— Ги, ги, ги… — закричало само горло.
На минуту в квартире стало особенно тихо.
— Ги-ги-ги-ги-ги… — опять раздалось из спальни.
Штернберг прислушался, вошёл и сел на кровать возле Леонтьева. Он уже плакал слезами, и вся подушка под его лицом стала мокрой. Доктор снова вышел и вернулся с небольшим стаканчиком в руках. Обождав минут пять, он сказал:
— Вот что, выпейте-ка сначала воды, а потом я вам дам брому.
— Нне поможет…
— Как не поможет? — Очень даже поможет.
Вечером Леонтьев сидел на диване, молчал и задумчиво тёр рукою лоб, а Штернберг ходил взад и вперёд и говорил:
— Я не знаю, какие у вас правила, но знаю, что служить вы не можете. Вы больны, вам нужно уехать и отдохнуть. Даже офицеров в таком виде эвакуируют. Лечиться вам здесь нельзя, как нельзя лечиться от ревматизма в сыром погребе. Нужно уехать и как можно скорее. Если вы обязаны прослужить здесь три года, то это не значит, что вы обязаны в течение этого времени непременно умереть или сойти с ума. Телеграфируйте, кому следует, подавайте рапорты, требуйте, чтобы была назначена медицинская комиссия. Если пошло на то, так я вам скажу, что продолжать работать в таком виде даже бесчестно, как бесчестно, например, со стороны хирурга приступать к сложной операции в то время, когда у него дрожат руки. Он тогда скажет: «Не могу», и вы должны сказать: «Не могу».
Когда доктор ушёл в свою комнату, Леонтьев сел за письмо к жене. Вышло целых восемь мелко исписанных страниц. Он уже не щадил ни себя, ни её, а говорил только одну правду, которая выболела в сердце.
…«Я чувствую, почти знаю наверное, что через два месяца или буду с тобой, или перестану существовать. Я бы мог принести себя в жертву, но всякая жертва должна быть хоть чем-нибудь оправдана, моя же смерть здесь ничего не изменит. Вместо меня, Алексея Алексеевича, будет какой-нибудь Владимир Владимирович, — вот и всё. Здесь сейчас могут жить или очень легкомысленные люди, или глубокие пессимисты, или машины двадцатого числа. А кто захочет работать производительно и неравнодушно, тот через год упадёт как лошадь под непомерным грузом. Я ещё не упал, но уже шатаюсь. Если бы я захотел хитрить, и если бы моё сердце способно было окаменеть, то возможно было бы жить и числиться тем, что я есть. Но ведь числиться не значит работать, а потому: или, или… Чем больше здесь будет свежих и добросовестных, а главное не озлобленных и сердечных, работников, тем скорее живой груз, который они везут, приедет в какое-нибудь хорошее место. Если же тяжесть не будет соразмерена с рабочими силами, и их не будут подсменять хотя бы так, как подсменяют лошадей на конке, то вся повозка станет, живой груз погибнет, начнёт разлагаться и заразит своим гниением и тех выбившихся из сил, которые его везли…
Я пишу образно, потому что так тебе будет виднее и понятнее вся картина. А вот и не образное. Сегодня ночью умер денщик того доктора, с которым я живу. Мои мозги отказываются понимать, какое может иметь, — даже самое микроскопическое, — значение смерть этого солдата в общем хаосе войны. Я не могу не думать о том, что из его детей, наверное, выйдут или нищие, или разбойники, которых со временем будет допрашивать такой же следователь как и я и должен будет предъявлять к ним обвинения»…
Следующая неделя пробежала лихорадочно. Леонтьев телеграфировал, писал, ездил сам на почту. И когда запечатывал пакеты, то руки у него тряслись, а глаза горели как у голодного, который прикасается к очень вкусной пище.
XII
— Спустите сорочку, — сказал старший врач, потом отвернулся и начал скатывать из бумаги тоненький стержень.