– Замолчь. Приняла моё слово, пусть оно в тебе и замрёт. Гляди, рот не распахивай почём зря.
Данила быстро, по-воровски, огляделся по сторонам, будто проверяя, нет ли рядом кого, осторожно развернул тряпицу и обнажил металлическую шкатулку искусной работы, приподнял, сняв с крошечного крючка, узорчатую крышку – и оттуда вырвалось сияние от дорогих украшений. Они точно загорелись от солнечного столбика, просочившегося сквозь щель на стене. Фёкла просто окаменела, едва не ослепнув: будто искрами больно брызнуло в глаза. По правде сказать, ей и не приводилось ещё ни разу видеть этакую диковину. Не смея к ней прикоснуться, она крепко зажала обеими руками рот и с трудом попыталась задушить в себе безудержный восторг вкупе с непонятным страхом. Наконец, невольно выдохнула:
– Откудова это?
– Не твово ума дело, схорони и забудь! – и он стуканул кулачищем по воздуху, тем поставив в разговоре жирную точку.
Данила аккуратно опустил крышку, придавил её большой пятернёй, точно припечатал, замкнул на крючок, не спеша обернул шкатулку тряпицей и, словно просветлев лицом, торжественно вложил её в безвольные, будто неживые, руки жены. Неуклюже сграбастав Фёклу и крепко прижав к себе, прошептал мягко, совсем по-ранешному, по-родному:
– Прости ты меня, дурака, сорвался… А вещица ета деду дарёна была за каку-то велику службу. За каку – не сказывал. Просил сберечь её как памятку, – и, заглянув в ещё настороженные серо-зелёные глаза, с надеждой спросил: – Даёшь ли мне слово без особой нужды не расставаться с ей?
– Даю слово… сохраню, – словно оттаивая душой и телом, промолвила она.
…Вернулся Данила с фронта цел и невредим, ни одной царапины. Уберёг его Господь. Стали с Фёклой налаживать послевоенную жизнь. И как-то между делом напомнила о себе та самая шкатулочка с дорогими камешками.
– Ну, чо, жена, не порушила ли слово своё? – спросил он, улыбаясь, как бы шутя, уверенный, что так оно и есть. – Держи таперь ответ.
Фёкла вдруг с лица сменилась, побелела вся, дрогнули у неё губы, затряслись, но не разомкнуть их, не разодрать; попыталась силком выдавить из пересохшего горла:
– Дак я… я…
– Хватит мямлить, – вдруг вспылив, заиграл он желваками, – не ходи закавыками. Знашь, я этого не терплю. Говори напрямки, как есть.
Она упала в ноги мужу и, скуля, словно побитая собачонка, вытягивала из себя по словечку, точно каждое весило по пуду:
– Прости ты меня, Данилушка, Христа ради… Запамятовала я совсем, куды упрятала твою вещицу. Убей, не помню. Когда вакуировали нас, в наводнение-то, ополоумела я, не знала, за чо схватиться… Искала потом долго, но… как в воду канула шкатулочка.
– Ах, так твою растак, чёртова ты кукла! Не уберегла родителеву память!
Ну что, пошумел-пошумел Данила, отошёл-таки сердцем, досадливо махнул рукой – да на том и унялся.
– Ладно, не убивайся, Феклуша. Эка беда! Не жили богато, нече и зачинать, – он притянул жену к широкой груди и, гладя её по голове, как ребёнка, договорил спокойно и внушительно: – Руки-ноги есть, слава Богу, голова на месте – проживём как-нибудь.
Покачиваясь в сильных, но ласковых объятиях мужа, как в люльке, она затихала, всё реже сотрясая себя утробными всхлипываниями.
Фёклу так сильно отхлестали мужнины слова и невыносимо больно грызла ей нутро вина перед Данилой, что она слегла и несколько дней плашмя провалялась в постели. Недаром в старину говаривали: удар языка кости сокрушает.
Потихоньку история эта забылась, и зажили они по-хорошему, по-людски. Друг без дружки никуда. Детей плодили да, как могли, их растили.
«Вона какие, как сосны во бору вымахали, стройные да высоченные, силищи никому не занимать и на лицо ладные. Девки-то в драку за имя, как за дорогими пряниками… Тьфу ты, чтоб не сглазить, – частенько хвастался Данила самому себе. – Только вот Верка, подскрёбышка наша, и в кого така уродилася? Глядеть ить не на че: тонюсенька да малюсенька, а манерная вся из себя, как барышня. И за чо только ей нет отбою от парней? Одно хорошо, слава Богу, глаза ей маткины достались, Феклушины».
…Десять лет, как нет рядом Фёклы, а кажется, что и не расставались вовсе. Всё чаще она видится ему молоденькой: невысокая, лбом касалась его плеча; русая коса до пояса, большие задумчивые серо-зелёные глаза; пухленькие, как булочки, щёчки с ямочками… До сих пор передёрнет Данилу, когда вспомянет, как невольно зажигала она в деревенских парнях желание обладать ею. Не единожды приходилось ему обламывать бока слишком ретивым ухажёрам.
– А вот нонче-то, – вслух размышлял дед с горечью в сердце, сидя перед экраном телевизора, – молодь да бабы вовсе сдурели: накрасются, всю морду себе позамажут – глаз не видать, напялиют на себя чо ни попадя, запихают в рот дымные соски – и ходют, как клоуны, по городу. Одним словом, чучелы огородные. Как ни малюй курицу, а всё одно – павлиной не станет! Взясть бы добрый кнут да и отстегать их по голым задницам как следоват!
«Эх, Феклуша, любушка ты моя, голубушка… Как же быть-то мне? – тоскливо Данила вопрошал много раз на дню. – Рассказать ли ребятам о нашей тайне? Али ну её в баню!»