И не легче ль чувствовать слезу, капнувшую на сердце, чем видеть ее замерзшею на холодной груди равнодушного?.. Я свыкся с моим молчанием прежде, чем ты протянула мне руку на вечный союз в горе и отчуждении от света; чувства мои окрепли в своей оболочке, воспоминания вросли в душу: я должен теперь их вырвать с кровью своей, чтоб поделиться ими с тобою!.. К тому ж горе, как лампада, истрачивается в свете, разливаемом вокруг: я хранил свое в погребальной урне; оно тлело без искр, без воздуха, оно было вечно, потому что пища его ничем не истощалась.
Да! Я хранил и берег мое горе, я питался, жил им, как некогда жил царь-скиталец, питаясь ядами… Прости же, что я не приглашал тебя на мой одинокий пир, не подносил тебе чаши пития моего. Теперь, когда я допил все, до последней капли, возьми опорожненный сосуд, меру моих страданий; прими последние силы моей памяти, чувств и жизни… Из этих листов ты узнаешь все и порадуешься моему отходу из мира…
Тебе известны подробности моего детства, воспитания, раннего сиротства; ты знаешь, что мать твоя, старшая меня десятью годами, давно была замужем и жила в отдаленной губернии, в то время как я, едва спущенный с помочей, очертя голову бросился на поприще, тогда шумное и грозное, военных действий.
Перевороты, потрясавшие одряхлевшую Европу, падение царств, неимоверное возвышение Наполеона, его гигантские подвиги, неутолимая жажда славы, его геройство, гений, гордая самонадеянность и постоянные успехи во всех предприятиях доводили до высшей степени напряжения дух молодых людей. Казалось, воинственные времена Греции и Рима воскресли; все, что могло владеть оружием, строилось под реющие знамена; никакое возвышение не казалось невозможным, никакая степень величия недоступною.
Увлеченный общим стремлением, я также предался честолюбию, грезам о славе, и душа моя закрылась для всего, что не прославлялось звуками труб, не превозносилось кликами народов.
Так прошли первые шесть лет моего вступления в службу до 1815 года, и только с того времени можно считать мое вступление в свет, потому что до той поры жизнь бивуачная не позволяла мне ознакомиться с жизнью света; я видел ее издали, урывками, переносясь из гостеприимных хором русского помещика в неприязненные общества польских панов, из будуара парижанки в чистенькие хозяйские домики Германии.
В этой деятельной, полной тревог и разгула жизни, между вчерашней оргией в палатке и приготовлениями к завтрашней битве некогда было философствовать, разбирать людей и свет анатомически, поверять их нравы с теориями великих истин, которых так же много в мире умственном, как мало последователей их в сущности. В голове моей и в сердце не было ничего определенного, самобытного; из моих юношеских, восторженных понятий, перепутанных с холодными образчиками жизни существенной, из анекдотов и мнений товарищей, из чтения первой попавшейся в руку книги образовался самый пестрый хаос в моем разуме. Я шел с завязанными глазами; действовал, не отдавая себе отчета ни в одном из поступков своих; мыслил про себя и вслух, никогда не разбирая, почему так, а не иначе. Остроумие принимал за высшую степень ума; готовность подраться с приятелем, даже убить его из пустого недоразумения, — за доказательство рыцарской храбрости и благородства. С женщинами я был почти не знаком, но, благодаря самохвальству товарищей и нескольким французским романам, имел о них не весьма выгодное понятие. Мужчина был, по моему мнению, венцом всей видимой цепи творения; женщину считал я звеном второстепенным, переходом от мужчины к созданиям бессловесным: она казалась мне красивым, но не стоящим большого внимания цветком, растущим для минутного развлеченья человека в часы его досугов. Что касается до любви, то я ставил ее не выше анекдота, рассказанного за бокалом шампанского, стрельбы из пистолета в цель и чтения тупой эпиграммы… Таковы были мои идеи и мой характер на двадцать втором году жизни; таким застало меня мое перерождение.