Дело это на первый взгляд было самое «обыкновенное» — обвинялись подсудимые в кражах и хулиганстве, — но при рассмотрении более подробном оказывалось не совсем обыкновенным, а может быть, в чем-то и уникальным. И не только потому, что все подсудимые были девушками от 16 до 19 лет. Необычность заключалась в неординарности их личностей («яркие натуры», констатировал на суде обвинитель) и в том утонченном цинизме и особой жестокости, которыми были отмечены их действия.
Их было четверо: двое — Виктория Тылевич и Наталья Лаврова — находились сейчас в колонии в том же городе, где они жили и где судили их; третья — Мила Валова — была в соседней республике в колонии для несовершеннолетних; четвертая — Лаура Строд — была «в бегах»: скрылась, когда арестовали Викторию.
Я на суде не был, узнал о нем лишь через несколько месяцев, поехал в этот город, осилил в разных ведомствах горы документов, сосредоточившись поначалу, чтобы не распыляться, на личности и судьбе Виктории Тылевич. Я познакомился с ее родителями и учителями, потом в колонии размышлял над ее «исповедью». В одну из этих минут и сама она появилась на пороге кабинета.
Она вошла легко и непринужденно, не вошла даже, а вбежала, лишь какое-то мгновение замерла на пороге, грациозно села и улыбнулась смутно, неопределенно… Но за этой грацией чувствовалось страшное напряжение, оно оголялось во взгляде — мертвом взгляде человека, чье нутро стянуто в тугой узел. И была она, я понимал, сосредоточена на том, чтобы не дать его развязать. Я решил «разрубить», начать с вопроса-удара:
— Расскажите, пожалуйста, о вечере 13 ноября.
Она содрогнулась, быстро закрыла ладонями лицо, сжалась в комок:
— Не помню!.. Не могу…
— Напомнить вам?
— Нет! Нет! Это был какой-то ужас, какой-то садизм! Это была не я.
Она отняла руки, и по живой боли в ее лице я понял, что рублю по живому. Она передо мной сидела в бушлате и платье, казенном, темном, в грубых чулках и грубых ботинках, обвиснув, застыв в неграциозной неподвижности, но взгляд из мертвого стал живым, каким-то беспокойным, ищущим, что ли.
Помолчали. Она узнала на расстоянии собственный почерк, задержалась на раскрытом листе «исповеди».
— Ой, тут неправды много!
— О матери, об учителях?
— Нет-нет, об Эдмунде, ударнике, о том, будто бы он один виноват. Но я его даже и не любила. Мне было лестно, конечно, что он меня любит. Чтобы увидеть его, послушать, девушки ехали издалека. Он имел надо мной власть…
И я вдруг понял, что она сейчас готова говорить со мной о самом интимном, самом потаенном, о чем даже и не надо говорить с незнакомым человеком понял, что она сейчас будет безмерно откровенна для того лишь, чтобы уйти, убежать от того первого, оказавшегося действительно страшным, вопроса о вечере 13 ноября.
И она, не отводя беспокойных глаз от «исповеди», стала быстро рассказывать, точно боясь, что я сочту «несбыточную сказку» за умышленную ложь.
— Вот есть рассказ о человеке, который никогда в жизни не пил вина, а потом, уже на склоне лет, оказался на пиру и упился до того, что разорвалось сердце. В чем тут неправда? А в том, что этот человек никогда раньше не пил. Он пил. Но не в действительности, конечно, а в мечтах, мыслях. А это опаснее. Вот и я услышала в первый раз Эдмунда и поняла, что это будто бы и не первый раз. Я будто бы узнала мой ритм…
Виктория играла и сейчас, заменив неправду умолчания неправдой обнажения, самой опасной, потому что она почти неотличима порой от искренности. Но существовала в неправде этой одна устраивавшая меня особенность: можно было в ней намыть крупицы истины. И я слушал…
— Я стала слоняться по побережью с «Собором». Эдмунд играл божественно, о нем говорили умные люди, что он понял — не умом, а… ну, интуитивно — самую суть современной жизни. Как повторял один художник, ее аритмию. Я потом, если хотите, об этом художнике расскажу. Вот он мог бы вам хорошо объяснить, в чем была сила Эдмунда. Конечно, чтобы это понять, надо вам было бы послушать самого Эдмунда. Но он умер. Несколько дней назад. Я узнала об этом позавчера.
Лицо ее было бесстрастно, голос монотонен. Я подумал: сейчас она начнет рассказывать историю — одну из сентиментально-романтических, излюбленных в женских колониях — о том, что и в наш несентиментальный век умирают от любви. Но она жестко усмехнулась:
— Он заснул в канаве, пьяный, после дождя, умер от воспаления легких, да и раньше в чем держалась душа? Одни руки.
И она сама подняла руки — уже чуть огрубевшие от портняжной работы, подняла над воображаемым барабаном, но не ударила в него, а безвольно уронила на колени.