Станислаус охотно согласился быть столь любезным. Лилиан сидела у плиты, глядя на гаснущие искры в поддувале. Она дулась.
— Вы пришли к папе или ко мне?
Он бережно погладил ее по взлохмаченной голове. Она не возражала. Он сел рядом.
«Лора, Лора, Лорхен, Лорхен, мой свет, хороши девчонки в восемнадцать лет…» — доносилось из столовой. Когда он ее целовал, взгляд его упал на небольшую кухонную полочку: «Перловая», «Манная», «Овсяная» — все стояло в отменном порядке.
41
Ох уж эта Лилиан! Она сводила его с ума! Когда они сидели дома в пешелевской столовой и проводили вечер за вкусным ужином, игрой в лото или разговорами о маленьких городских новостях, тогда не было на свете более кроткой дочери, более послушного дитяти. Но как только родители разрешали ему вывести их дитя на свежий воздух, Лилиан мгновенно преображалась; она была воплощением нежности, виртуозом, в совершенстве владеющим искусством ласки, маленькой любовницей-дьяволицей, которой ничего не стоило грациозно свести на нет все самые твердые намерения Станислауса.
— Расскажи, что ты почувствовал, когда в первый раз увидел меня?
— Я боролся с собой, я уж это говорил тебе. Но ты была такая живая и такая милая, что я не мог тебя забыть. А ты никого не замечала, кроме этого мотоциклетного дурака.
— Только потому, что ты рта не раскрывал.
Логика любви, любовная тарабарщина, бог его ведает, что это, но они друг друга понимали и им было хорошо вдвоем.
Ему становилось все труднее сдержать клятву, которую он дал себе: через год, при всех условиях, сдать выпускной экзамен в своем заочном институте. Он честно и стойко боролся, но у него была могучая противница — любовь. Время у него незаметно растиралось. Среда, суббота и воскресенье были днями, которые Пешели установили для любви. В понедельник, вторник, четверг, пятницу Станислаус занимался и чувствовал отчаянную усталость.
«Почему вы задерживаете сочинение на тему о периоде „бури и натиска“ и о том, как он отразился на творчестве различных поэтов?» — спрашивал заочный учитель по немецкой литературе.
В данном случае Станислаусу не стоило большого труда восполнить пробел.
«Почему вы задерживаете работу на тему о влиянии Фридриха Великого на использование болот вдоль рек Одер и Варта?» — спрашивал заочный учитель истории.
Тут уж Станислаусу труднее было ответить. А о логарифмах и гиперболах нечего было и спрашивать.
— За последнюю неделю написал какие-нибудь стихи? — спросил папаша Пешель.
— Стихов не писал, только занимался.
Папаша Пешель кивнул.
— Рабочий человек должен учиться. Нет ничего важнее образования. Писать стихи — это тоже значит учиться, это часть общего образования. Во всяком случае, когда я состоял в профессиональном союзе, я почти каждый день писал по стихотворению, особенно во время забастовок. Как начинается забастовка, так, понимаешь ли, свободного времени хоть отбавляй, стихи прямо-таки сами пишутся. Теперь профсоюзная борьба запрещена. — Папаша Пешель отхлебнул глоточек клубничного вина. — Теперь все носятся с пресловутым «отечеством». Бастовать, видишь ли, нельзя. Это против отечества. Во имя этого отечества помалкивай в платочек, во имя этого отечества делай то-то или не делай того-то, а оно, отечество, что-то маловато нам платит.
Станислаус кивнул. Он ждал Лилиан. Лилиан работала стенографисткой на фабрике, расположенной на краю города. Фабрика была новая, окруженная таинственностью. Кое-кто утверждал, что она построена под землей. Этих людей арестовали за распространение слухов. С тех пор под землей уже не было никакой фабрики. Существовала птичья ферма, и наседки там несли для фюрера железные яички.
Лилиан вернулась домой, чем-то расстроенная.
— Ты думал обо мне в понедельник?
— В понедельник я думал о тебе.
— Это был тяжелый день для меня.
— Тяжелый день?
— Я пострадала от несправедливости. Нам не разрешают рассказывать насчет фабрики.
— Тогда не рассказывай.
— Мой начальник сказал: «Напишите тридцать тысяч!» Я написала тридцать тысяч.
— Тридцать тысяч чего?
— Тридцать тысяч того, что мы производим.
— Я уже сказал тебе — не рассказывай!
Они сидели, каждый куда-то уставившись. Она — на клетку с канарейкой, он — на ало-розовую пустошь. Пробили часы.
Половина вечера прошла. Ему не хотелось возвращаться в свою каморку под крышей не согретым душевно. Они обнялись, несмотря на «отечество» и тайны фабрики.
— Он бросил на стол свои белые перчатки и сказал: «Напишите тридцать тысяч».
— Он носит белые перчатки?
— Нам нельзя и о таких вещах говорить. Он майор. Он мне нравился.
— Рассказывай живей!