Если Бруно осмелится снова связаться с ним, он убьет и Бруно. Гай был уверен, что сможет. Бруно тоже, наверное, знает это. Бруно всегда видел его насквозь. Молчание Бруно приносило больше облегчения, чем молчание полиции. В самом деле: он ничуть не тревожился насчет полиции, никогда не тревожился. Тревога гнездилась внутри, и это была борьба двух его ипостасей, столь мучительная, что вмешательство закона представлялось желанным выходом. Как снисходителен все же людской закон по сравнению с законом совести. Он мог бы, конечно, пойти в суд и признаться, но признание — второстепенный вопрос, чисто внешний жест, более того: легкий путь к бегству, уклонение от истины. Если закон казнит его, это тоже будет чисто внешним жестом.
«Я не слишком уважаю закон», — сказал он Питеру Риггсу два года тому назад в Меткалфе. Как может он серьезно уважать установления, провозгласившие его и Мириам мужем и женой? «Я не слишком уважаю церковь», — с подростковой категоричностью сказал он Питеру в пятнадцать лет. Тогда, разумеется, он имел в виду меткалфских баптистов. В семнадцать лет он открыл Бога самостоятельно. Открыл Бога в собственном пробуждающемся таланте, в ощущении единства всех искусств, потом природы и, наконец, науки — всех сил, созидающих и упорядочивающих вселенную. Он был глубоко убежден, что не мог бы работать без веры в Бога. И куда же девалась та вера, когда он убивал?
В смятении Гай повернулся к рабочему столу. Судорожно, со свистом втянул воздух сквозь стиснутые зубы и нервно, нетерпеливо провел ладонью по губам. Он чувствовал: что-то еще на подходе, не определившееся, не уловленное — более суровая кара, более горькое откровение.
— Мало я страдаю! — он внезапно взорвался шепотом. Но зачем шептать? Разве стыдно!
— Мало я страдаю, — сказал он обычным голосом, оглядываясь вокруг, словно кто-то мог его слышать. Он даже и крикнул бы, если бы не ощущал в своих словах мольбы: он недостоин молить о чем бы то ни было.
Вот, к примеру, новые книги, прекрасные новые книги, купленные сегодня, — он в состоянии думать о них, любить их. И все же возникает ощущение, будто он оставил их на рабочем столе давным-давно, как собственную юность. Надо немедленно сесть за работу, подумал Гай. Ему заказали проект больницы. Он нахмурился, взглянул на небольшую стопку уже сделанных прикидок, лежащую на свету под лампой с гибким штативом. Как-то не верилось, что ему заказали что-то строить. Он скоро проснется и обнаружит, что все эти недели — игра воображения, мечта, выдаваемая за действительность. Больница. А разве больница не подходит ему еще больше, чем тюрьма? Гай в недоумении свел брови, зная, что мысль безнадежно сбилась с пути, что две недели тому назад, начиная набрасывать больничные интерьеры, он ни минуты не думал о смерти — лишь заботы о здоровье и выздоровлении занимали его ум.
Не рассказал про больницу Энн, внезапно припомнилось ему — оттого-то все и кажется нереальным. Отражение действительности для него — Энн, а вовсе не работа сама по себе. Но, с другой стороны, почему же он не рассказал Энн?
Нужно немедленно сесть за работу, но он ощутил, как ноги наливаются той неистовой энергией, что каждый вечер гонит вон из дома, на улицы, ради тщетного усилия растратить, притушить ее. Этот прилив энергии ужасал, потому что никак было не найти дела, могущего ее поглотить, и потому еще, что иногда Гай чувствовал: таким делом могло бы стать истребление себя. Но в самых потаенных глубинах, яростно борясь с сознанием и волей, какие-то корни цеплялись за жизнь.
При мысли о матери он почувствовал, что никогда больше не позволит ей поцеловать себя. Вспомнилось, как она рассказывала, что все люди одинаково добры, потому что каждый человек обладает душой, а душа — это чистое добро. Зло, говорила мать, всегда приходит извне. И Гай продолжал верить в это даже в те месяцы после измены Мириам, когда хотел убить ее любовника Стива. Он верил в это даже в поезде, читая Платона. В нем самом вторая лошадь в упряжке шла всегда голова в голову с первой. Но любовь и ненависть, добро и зло обитают рядом в человеческом сердце — и не просто в разную меру в том или ином человеке, но все добро и все зло — нераздельно, в каждом. Хочешь взять частицу — обретаешь все: стоит только поскрести поверхность. Рядом с любою вещью лежит ее противоположность, рядом с каждым решением — причина, чтобы его не выполнять, рядом с каждым животным — другое животное, поглощающее его: самец-самка, положительное-отрицательное. Расщепление атома — единственно подлинный распад, нарушение закона вселенской слитности. Ничто, ни один предмет не является без своей противоположности, все на свете крепко-накрепко спаяно парами. Может ли в здании существовать пространство без предметов, заполняющих его? Может ли движение существовать без материи, а материя без движения? Материя и движение, косность и порыв, считавшиеся некогда противоположностями, нынче видятся как нечто слитное.