Социологические и статистические материалы датированы в массе своей 1920-ми годами, точнее — их серединой. Сугубо по Петрограду их найдено немного, но возможно привлечение — для анализа контекста — сведений по другим регионам. Объекты исследования варьировали от общей характеристики условий жизни и умонастроений студенчества до анализа жилищной обстановки, сексуального поведения, репертуара чтения или бюджета времени. В частности, мы располагаем итогами анкеты В. В. Кизеветтера о жилищно-бытовых условиях петроградского студенчества в середине 1920-х годов, опросом Е. В. Полякова о половой жизни и установках студентов Ленинградского медицинского института в тот же период, общим обследованием учащихся Технологического института
[58]. Социологические опросы одновременно конструировали «образцового студента» (т. е. играли политически значимую роль) и анализировали эффекты этого конструирования. До известной степени социология эпохи нэпа (да и дореволюционного времени) связана с той волей к рационализации, которую можно было бы описывать в терминах второго российского Просвещения, если бы она не накладывалась на культуру Серебряного века. Опросники были построены исходя из гипотезы о нормативной структуре студенческой личности, с отслеживанием возможных отклонений от заданной нормы. Студент, с одной стороны, усваивал данную схему, а с другой — творил ее как участник социального процесса. Не только социолог или общественный работник, но и преподаватель и — чаще всего — сам
студентполагали (и, наверное, не могли не полагать) данную гипотезу оптимальной, а описываемую ею личность нормативной. Тем самым опросный лист, даже без учета полученных социологом данных, может быть важным источником по истории студенческих ценностей. Анализ более изощренный, с учетом корреляций между различными разделами и отдельными вопросами анкеты, позволяет исследователю выявить нюансы «нормативной личности», в особенности там, где ни у спрашивающего, ни у отвечающего не было ясности: например, в вопросе о статусе и перспективах семьи как социального института. Студент Коммунистического университета им. Я. М. Свердлова (Москва) в начале 1920-х годов считал семью явлением реакционным, буржуазным и соответственно лишенным будущего, противополагая ей, как правило, «длительное свободное сожительство»
[59]. Однако уже в середине десятилетия опросы студенчества различных регионов и специальностей — Харькова (медики), Одессы (вся совокупность городского студенчества), Петрограда (медики) — выявили поворот к семейным ценностям, хотя и неустойчивый. Неустойчивость отразилась и в дискуссиях вокруг нового брачно-семейного Кодекса РСФСР, принятого в 1926 году, и в социологической литературе, например в книге С. Я. Вольфсона «Социология брака» (1929 г.). По сути, зарегистрированный брак мало отличался от «длительного свободного сожительства» по своим юридическим последствиям. Поэтому в тех условиях было бы упрощением противополагать эти две формы семейной организации. Констатация исторической ограниченности семейного института, прямая его увязка с переходным к коммунистическому обществу периодом, с мелкобуржуазной стихией вели к предсказанию его скорой и неминуемой кончины
[60]. Причем этот взгляд не был конъюнктурой, но напротив — чертой «мышления», дискурсивной особенностью того
историзма,который отличает марксизм. До тех пор пока апокалиптическое видение мира (ощущение кануна мировой революции) раннего большевизма было определяющим, будущее семейного института казалось сумрачным
[61]. В то же время какой-либо новый проект для половой жизни отсутствовал. Отрицательное отношение к семье сопровождалось критикой «буржуазной распущенности». Можно сказать, это были две стороны одной медали: в результате складывалось впечатление
ложности, двусмысленностиименно
буржуазногобрака, а не брака вообще. Потенциально оставалась возможность объявить коммунизм обществом реставрации «истинной семьи». Пропаганда умеренности — если не «пролетарского аскетизма» — звучала во многих текстах эпохи
[62]. С другой стороны, оценка брачного института коррелировала с интерпретацией любви. Рационализм и материализм 1920-х годов выразился, в частности, в отрицании важной роли или даже реального существования «сложных эмоций», включая любовь. Студенты указывали на сугубо физиологическую основу отношений полов
[63]. Их взгляды вписывались в вульгарную версию фрейдовского психоанализа, как и в упрощенную павловскую физиологию. При этом некоторых «статистиков» удивляло, что отрицающие существование любви как таковой сами, однако же, ее пережили. У этой загадки могло быть несколько решений, не противоречивших одно другому (в рамках заданной системы этических координат): 1) если брак есть буржуазный институт, тогда его природа имеет мало общего с тем, что называется любовью, — более того, не является ли «любовь» буржуазной же риторикой о браке; 2) понятие «любовь» может служить и для обозначения простой физиологической связи; 3) «любовь» есть «сложная эмоция», но преходящая (как всякая эмоция) и связанная с «физиологией», и с «буржуазным» ее пониманием (основа брачного союза) ничего общего иметь не может и т. п. Эти решения основаны на анализе как дискурса эпохи, так и частной проблематики данной анкеты и ее метода.