О Господи. О Господи, Господи, Господи! Не мог я этого сказать, пока она была жива, даже в мыслях не мог. Но чувствовал, наверно, так. Теперь можно это сказать. Так долго ждать чьих-то похорон мне никогда не приходилось, и почти так же долго ждала со мной она. Если Богу будет угодно, своей собственной смерти мне придется ждать еще дольше. Скоро уже надо будет приступить к ожиданию. Я знаю, с чего все начнется. С мочевого пузыря и предстательной железы – если повезет и еще прежде у меня не случится закупорка коронарных сосудов и не хватит удар. Может, покуда я стану тянуть время, поджидая законного часа для начала похоронной церемонии, мне, для разнообразия, в придачу подкинут операцию грыжи или геморроя. Но, вероятно, я тоже захочу тянуть как можно дольше и наперекор боли, сожалениям, отвращению к себе слабеющими пальцами буду цепляться за возникающие над простынями смутные миражи, и до самого конца из моей постели будет слышаться не «ха-ха-ха», а «Мама! Мама! Мама!». Быть может, когда в мозгу останется место лишь для одного-единственного воспоминания, а у губ способность выговорить лишь одно-единственное слово, тогда Грин, Уайт, Блэк, Браун, Кейгл, Артур Бэрон, сестра жены, трехминутные речи в Пуэрто-Рико и пьяная, толстая и краснощекая молоденькая шлюшка, громогласно поднявшая меня на смех на вечеринке в Детройте неделю назад и отвергавшая мои заигрывания, хотя и заигрываний-то никаких не было, я даже и не хотел ее, – только тогда, быть может, все эти докучные события и лица будут вычеркнуты из обширной описи мелких обид и поражений, которые я так и не сумел переварить и к яду которых не притерпелся, списаны будут в архив и навсегда преданы забвению. Вот как я покончу с этим светом. Уходить я не захочу. Им придется тащить меня силком, а я буду корчиться и стонать и, хочется думать, всеми силами ума, зрения и слуха буду воевать, чтобы остаться, но, боюсь, пока буду отчаянно защищать верхний этаж, под меня подкопаются, нанесут удар ниже пояса в печень и почки и я проиграю бой, даже не поняв этого. Даже и не почувствую, что спускаю дух. Морфий меня одурманит. Не хочу уходить. Хочу пережить всех, даже детей своих, и жену, и даже Скалистые горы. Едва ли это удастся. В сердце у меня есть клапаны; и в моей машине есть клапаны; если уж «Дженерал моторс» не способна производить клапаны с гарантией больше, чем на год, на что же тогда надеяться несовершенной природе человеческой? Не могу не пожалеть себя. Не могу не пожалеть моего мальчика). Я жалел его тогда (жалею его и сейчас); он уже тогда тянул время с отсутствующим видом, с безразличием, что свойственно угасающим старикам, лишенным желаний и жизненных сил, как больная мать в доме для престарелых, которая знает, ее отправили туда умирать. Он почти не разговаривал. Его ничто не радовало, казалось, он и не ждал ничего (как рано он сдался!), разве только что кончится знойное удушливое лето, и начнется эта страшная школа, и опять закрутит его оглушающая непостижимая карусель непонятных столкновений и возмездий. Не было в нем ни искры задора. Он был скучный. Просто кое-как тянул время. Чем бы играть с друзьями в бейсбол, ловить мячи, бегать по площадке, он плелся за нами на прогулку или на пляж, держась всегда поодаль, и почти не раскрывал рта.
(– А домой когда пойдем?
Плавать он не хотел. Всякий раз, как он увязывался за нами, везде, кроме темного зала кино, он чувствовал себя не в своей тарелке, его тянуло куда-то прочь, обычно назад домой.
– А вечером вам опять надо уходить?)
И вяло копался в песке. (Нам совсем не хотелось брать его с собой.) Стоило мне на него взглянуть, и он ежился, втягивал голову в плечи, словно ждал – вот сейчас я рванусь к нему, накинусь с угрозами. Похоже было, он болен. (К моему немалому смущению, нас часто потихоньку спрашивали, здоров' ли он. Порой я просто видеть его не мог.) Чего только я не делал, чтобы помочь ему.
– Чем бы ты хотел заняться? – спрашивал я.
Куда бы хотел пойти?
Чего тебе хочется?
В кино хочешь? Может, и мы с тобой пойдем. Какой фильм тебе хочется посмотреть?
Есть же у тебя хоть какое-нибудь желание? Скажи мне. Может, я помогу, чтоб оно сбылось. Ну чего тебе сейчас хочется больше всего на свете?
– Ничего.
Ничем.
Никуда.
Ничего.
Никакой.
Пожалуйста, не спрашивай.
Я готов был его задушить. Исколотить. (Вот чего хотелось мне.) А у него, сколько ни бейся, на все один ответ – ничего. Он палец о палец не ударил, чтобы помочь нам облегчить ему жизнь. Просто сил не было вечно видеть его неприкаянным и одиноким. Он неотступно был с нами. С самого утра, едва проснемся. Казалось, он никогда не спит. Как бы поздно мы с женой ни возвратились, он всегда лежал с открытыми глазами, дверь своей комнаты не затворял, чтобы убедиться, что мы вернулись, именно мы, а не кто-нибудь еще. Разговаривать с теми, кого мы обычно нанимали сидеть вечерами с ним и с Дереком, он даже не пытался.
– Вы куда? Что будете делать? – с пристрастием допрашивал он нас всякий раз, как ему казалось, что мы с женой собираемся уходить.