Помню «икарусы». Самые первые венгерские «икарусы», не те, что сейчас, и не те, что были до самого последнего времени – гепатитного цвета. А с синей полосой вдоль всего борта. Они ездили по Кировскому проспекту, а я возле памятника Горькому лепил снежную бабу с родителями. Однажды баба получилась удивительно высокая. На ее голову мы водрузили синюю ночную вазу, а вместо носа воткнули ножку от стула. «Икарусы» останавливались на светофоре перед проспектом Максима Горького, пассажиры все как один смотрели на нашего истукана. Я был очень горд. Это была гордость ваятеля перед своим творением.
Но чаще всего зимой мы гуляли возле памятника «Стерегущему». От самого памятника накатывалась ледяная горка, с которой было замечательно съезжать на разноцветных дощечках. Эти дощечки добывались из гофрированной пластмассы, которой накрывались качели в парке. Конечно, мы ничего не ломали. Ломали неизвестные «большие мальчишки» до нас, а потом эти дощечки валялись вокруг памятника. Помню, как стыли щеки на морозе и как сверкал воздух. Так он только в детстве сверкает, потом с воздухом что-то происходит, и он тускнеет. Кстати, мне очень нравилось рассматривать бронзовый барельеф с тонущим кораблем, который крепился на памятнике со стороны парка. Я все порывался спасти кораблик, тянул его руками в варежках. Однако кораблик не спасался. Папа объяснял мне, что это произошло очень давно, что это не настоящее сражение, а как фотография, что изменить что-то невозможно. Возможно, тогда ко мне и пришло чувство времени – времени, которое было до моего рождения.
Напротив садика «Ленфильма» находился продуктовый магазин, который прозвали «Голливуд». О том, что такое это слово, я, конечно, в то время не знал. В киностудию вход был не так, как сейчас (меж колонн под портик), а сбоку под козырек. Это было похоже на проходную какого-то института, только очень странного, потому что из нее выходили то былинные витязи, то эсэсовцы в форме с дубовыми листьями, то вообще какие-то явные интуристы из шпионско-гангстерских фильмов. Вся эта гвардия переходила проспект и устремлялась в гастроном. Видеть всамделишного богатыря, покупающего триста грамм «Любительской» колбасы, завернутой в белую плотную бумагу, было верхом блаженства. Полагаю, что это зрелище расширяло мое младенческое сознание и, опять же, добавляло уже нечто эзотерическое к пониманию времени.
Однажды мы с родителями видели Высоцкого, который ловил возле светофора такси. Меня как раз выводили из парадной на прогулку. У нас в доме постоянно крутились бобины с его хриплыми мужественными песнями. Но Высоцкий оказался совсем не таким, каким я его себе представлял – седым, мускулистым, бородатым, с изрезанными морщинами лицом и смеющимися глазами. Он оказался намного ниже папы, худым и с дурацкой прической. Если бы не мама, которая сказала папе: «Смотри, Высоцкий!», я бы этого дядечку и не заметил, поскольку на нем не было интересных для меня доспехов, военной формы или еще чего-нибудь примечательного. Такси упорно не останавливались. Родители несколько минут смотрели за безуспешными попытками, пока я не начал канючить и меня не взяли за руки и не повели куда-то в сторону Горьковской. А бородатый, седой дядька, портрет которого висел у нас над пианино, оказался впоследствии Хемингуэем. В первом классе я прочел «Старик и море», и мне не понравилось. В седьмом классе я прочел «Рог быка», и мне опять не понравилось, в девятом, когда болел скарлатиной, прочел «По ком звонит колокол» и решил больше Хемингуэя не читать. А недавно открыл, и стало как-то не оторваться. Возможно, нужно просто повзрослеть?