Ко второму разряду принадлежали: Шкляревский, Кущевский, Ломачевский, Крутиков, Волокитин[148] и другие.
Первые выбирали для своих сходбищ рестораны почище и подороже, вторые ютились в подвальных ресторанчиках, которые так и звались «ямками».
Замечательно, что первый разряд богемы пил сильнее, так сказать — беспробуднее. Многие из них принесли свою жизнь в жертву своей невоздержанности: почти все они умерли, не достигнув 50 лет, а некоторые погибли на заре жизни. Так, Решетников умер 30, а Помяловский — 27 лет.
Если из перечисленных нами лиц С. В. Максимов, В. О. Михневич, Н. А. Лейкин и другие достигли более солидного возраста, то на это, безусловно, повлиял выход их из богемы. А на этот выход оказали влияние хорошие женщины, давшие им семью и сердечное отношение.
В богеме второго разряда гигантами питья являлись Шкляревский и Кущевский.
Шкляревский — русский Габорио, совершенно не оцененный нашею партийною критикою <…> Прошла критика <…> мимо Шкляревского, не отметив ни одного его романа, а между тем все его романы, взятые из уголовных дел, были удивительно талантливо разработаны.
Пользоваться Шкляревскому уголовными делами было очень легко, так как он около четырех лет занимался у А. Ф. Кони[149]. Шкляревский знал отлично жизнь. Он вместе с А. С. Сувориным[150] учительствовал в Воронежской губернии, затем служил и много путешествовал. Что заставляло его пить — необъяснимо. Его всегда в дни запоя спасал великий гуманист-врач, профессор Манассеин[151], который клал его в клинику и вытрезвлял.
Некрасов тоже много раз старался останавливать Шкляревского, видя в нем большое дарование.
— Разве ты так бы писал, если бы жил трезвее? — говорил он ему.
Раз Шкляревский слушал-слушал увещания Некрасова да вдруг и выпалил:
— Не тебе обо мне судить, потому ты сам писать не умеешь. Ты вон свое стихотворение «Еду ли ночью по улице темной» шедевром считаешь, а стихотворение — дрянь и в основе ложное. «Она» идет торговать собою, чтобы «добыть» на гроб сыну и на ужин отцу, и при этом надевает свое хорошее подвенечное платье. Ну подумай! Зачем ей было идти торговать собою, когда за ту же цену можно было продать хорошее платье и сделать гроб и накормить отца?
Некрасов потом говорил:
— Осенил он меня своею критикою.
Большим приятелем Шкляревского и многих других писателей был трактирщик С. А. Барашков[152]. Скольких он, будучи сам человеком небогатым, выручил из беды. Особенно дружен был с ним Шкляревский. Как нужда, он к другу: «Выручай!» Друг выручал, и Шкляревский мог садиться за работу.
Писал он урывками, писал в поле, писал на ходу, писал в больнице. Если мы примем во внимание такой изумительный способ писания, то придем к еще большему удивлению перед дарованием Шкляревского.
Иногда Шкляревский пропивал с себя все и сидел дома в одном нижнем белье, пока его не выручал из беды все тот же друг-приятель Барашков, к которому, говорил Шкляревский, «мне идти было все равно как к брату родному».
Выручал его из беды, собственно, для того, чтобы тот снова попадал в беду.
В. В. Тимофеева
Год работы с знаменитым писателем
Если в конторе не было посторонних, Федор Михайлович <…> писал вслух свои «Дневники». Иногда он рассказывал свои впечатления, события дня. Именно в это время, помню, рассказывал он мне «историю» своей встречи с известным автором «судебных рассказов» А. Шкляревским. Встреча эта произвела на Федора Михайловича такое болезненно-тяжелое впечатление, что он, по-видимому, долго не мог от него освободиться.
Дело было так. Шкляревский летом однажды зашел к Достоевскому и, не застав его дома, оставил рукопись, сказав, что зайдет за ответом недели через две. Федор Михайлович, просмотрев рукопись, сдал ее, как всегда, в редакцию, где хранились все рукописи — и принятые, и непринятые. О принятии рукописи известить автора Федор Михайлович не мог, так как Шкляревский, будучи всегда в разъездах и не имея в Петербурге определенного места жительства, адреса своего не оставлял никому.
Прошло две недели. Шкляревский заходил к Федору Михайловичу — раз и два, — и все не застает его дома. Наконец, в одно утро, когда Федор Михайлович, проработав всю ночь, не велел будить себя до двенадцати, слышит он за стеной поутру какой-то необычайно громкий разговор, похожий на перебранку, и чей-то незнакомый голос, сердито требующий, чтобы его «сейчас разбудили», но Авдотья, женщина, прислуживавшая летом у Федора Михайловича, будить отказывается.
— И наконец они такой там подняли гам, — рассказывал мне Федор Михайлович, — что волей-неволей я вынужден был подняться. Все равно, думаю, не засну. Зову к себе Авдотью. Спрашиваю: «Что это у вас там такое?» — «Да какой-то, — говорит, — мужик пришел, дворник, что ли, бумаги чтобы сейчас ему назад, требует. Сердитый такой — беда! Ничего слушать не хочет. И ждать не хочет. Непременно чтобы сейчас бумаги ему отдали». Я догадался, что это — кто-нибудь от Шкляревского. «Скажи, — говорю, — чтобы подождал, пока я оденусь. Я сейчас к нему выйду».