Теплые, уже пыльные листья пышной липы плескались, перешептывались, сговаривались о чем-то, сбившись в зеленую переплетенную кучу, хихикали, подсказывали друг другу, уславливались: а давайте так? а еще можно вот что; ловко придумано; ну все, значит, договорились, это наш секрет, ладно? смотрите, не выдавать! И вдруг, согласно затрепетав душистой толпой, возбужденные объединившей их тайной, — замечательной, веселой, теплой летней тайной, — с шумом рванулись, окликая соседний бормотавший тополь — отгадай, отгадай! Твоя очередь отгадывать! И смущенно качнулся шатер тополя, пойманный врасплох, задвигался, забормотал, отшатнулся: что вы, что вы, не все сразу; успокойтесь, я уже стар, как вы расшалились! Засмеялись, переглядываясь, легкомысленные зеленые жители липы: мы так и знали! И одни от смеха свалились с дерева в нагретую пыль, а другие всплеснули руками, а третьи ничего не заметили, и снова все вместе зашептались, выдумывая новую игру. Играйте, мальчики, играйте, девочки! Смейся, целуйся, живи, недолговечный зеленый городок! Лето еще пляшет, еще свежи его нарядные цветочные юбки, на часах еще полдень: стрелки торжествующе взметнулись вверх! Но приговор уже вынесен, разрешение получено, бумаги подписаны. Равнодушный палач — северный ветер — надвинул на глаза белую маску, уложил холодную секиру, готовый пуститься в путь. Старость, разорение, гибель — неотвратимы. И близок тот час, когда на голых ветвях — там и сям — останется лишь щепотка промерзших, скукоженных, недоумевающих сухариков, тысячелетние борозды на их скорбных землистых лицах… Порыв ветра, взмах секиры — и они... Не хочу, не хочу, не хочу, не хочу, думал Игнатьев. Не удержать лето слабыми руками, не предотвратить распада, рушатся пирамиды, трещина пролегла через мое трепещущее сердце, и ужас бесплодных мучений свидетеля... Нет. Я выхожу из игры. Волшебными ножницами я разрежу заколдованное кольцо и выйду за предел. Оковы падут, сухой бумажный кокон лопнет, и изумленная новизной синего, золотого, чистейшего мира, легчайшая резная бабочка вспорхнет, охорашиваясь...
Доставайте же свой скальпель, нож, серп, что там у вас принято, доктор, окажите благодеяние, отсеките ветвь, еще цветущую, но уже неотвратимо гибнущую, и бросьте в очищающий огонь.
Доктор, не поднимая головы, протянул руку — Игнатьев поспешно, стесняясь, боясь сделать не так, сунул ворох справок, направлений, пленок с рентгенограммами и конверт со ста пятьюдесятью рублями – на конверте несвоевременный Дед Мороз вез в расписных розвальнях мешки с подарками детишкам. Игнатьев стал смотреть и увидел доктора. На голове его уступчатым конусом сидела шапочка — белая в синюю полоску тиара, крахмальный зиккурат. Смуглое лицо, глаза опущены на бумаги, и мощно, водопадно, страшно — от ушей до пояса вниз — четырьмя ярусами, сорока спиралями закручивалась синяя жесткая ассирийская борода — густые колечки, смоляные пружины, ночной гиацинт. Я, Врач Врачей, Иванов.
«Какой же он Иванов...» — ужаснулся Игнатьев. Ассириец взял пальцами конверт с Дедом Морозом, приподнял за уголок, спросил: «Это что?» — и поднял глаза.
Глаз у него не было.
Из пустых глазниц веяло черным провалом в никуда, подземным ходом в иные миры, на окраины мертвых морей тьмы. И туда нужно было идти.
Глаз не было, но взгляд был. И он смотрел на Игнатьева.
— Что это такое? — повторил ассириец.
— Деньги, — шевельнул буквы Игнатьев.
— Зачем?
— Я это хотел… сказали… за операцию, я не знаю. Вы берете. (Игнатьев ужаснулся себе.) Мне сказали, я хотел. Мне говорили, я справки.
— Хорошо.
Профессор открыл ящик, смахнул румяного Деда Мороза с подарками Валерику, тиара качнулась на голове.
— А вам хирургическое вмешательство показано?