На улицах, в скверах, у рыночных прилавков, где люди толкутся, точно пчелы в улье, до сих пор ходят всякие слухи о случившемся в ту мартовскую ночь. Должно быть, некоторые горняки, несмотря на категорический запрет, разболтали о происшествии своим шлюхам, ибо прошла всего неделя, а о гибели Лекёра уже знали все, было известно, что Лекёра застрелили, кроме того, было известно точно, без малейших сомнений, что именно сероглазый инженер – а каков он в ярости, некоторые имели возможность убедиться однажды вечером на Рю-Сен-Дени, – спустил курок. История выглядела вполне логично. Люди же не дураки. Но вот
Что касается Моннаров, то, хотя до них и доходили какие-то слухи и сами они наблюдали странные хождения людей с кладбища и обратно, это, по всей видимости, волновало их не так, как соседей, не так занимало их воображение, ибо слишком свежо было в памяти более раннее событие другой ночи, трагедия, куда более близкая сердцу несчастных родителей. Посему они не донимали Жан-Батиста расспросами, не интересовались, почему их разбудил среди ночи стук в дверь пришедшего с кладбища рабочего или что означал звук, похожий на треск сломанного бурей дерева, раздавшийся позже, перед самым рассветом. Лишь однажды возникла неловкость, когда во время ужина через неделю после Светлого воскресенья мадам Моннар – по-видимому, совершенно простодушно и искренне – спросила, не пожелает ли любезный месье Лекёр снова прийти к ним в гости. Жан-Батист не нашел ничего лучшего, как тупо уставиться на остатки супа на дне своей тарелки. Поэтому отвечать пришлось Элоизе, сообщившей хозяйке, что месье Лекёра срочно вызвали домой. Домой? Да, мадам, совершенно неожиданно. По семейным делам? По неотложным семейным делам, мадам.
В первые недели мая, когда начинают распускаться свежие листочки, бабочки пробуждаются от зимнего сна и маленькие цветочки упрямо пробиваются сквозь трещины в прокопченных стенах, Жан-Батист чувствует, что он все время чего-то ждет. Правда, не ведает, чего именно. Может, приезда сестры Лекёра? Сердитой, испуганной, озадаченной. Или неожиданного появления сурового государственного чиновника, такого, от которого не спасет даже министр. Удивительно часто инженеру приходится напоминать себе, что он не убивал Лекёра, что Лекёр застрелился сам. Такова правда. Но не должна ли она быть более убедительной, более очевидной?
Двадцать второго, двадцать третьего и двадцать четвертого мая у Жан-Батиста случается страшный приступ мигрени, самый тяжелый с тех пор, как ему раскроили череп. Он лежит в бывшей комнате Зигетты, в бывшей кровати Зигетты с тряпкой на глазах, сжимая и разжимая кулаки. На его грудь давят шестнадцать метров земли с известкой. Потом, как обычно, боль проходит вместе со рвотой. Он полощет рот, делает несколько глотков воды, берет шляпу и, пошатываясь, выходит из комнаты.
В городе жара. После заката целый час, а то и дольше горячий воздух поднимается волнами от камней мостовой. На кладбище рабочим требуется добавлять в коньяк больше воды, им это необходимо. Они копают в одних рубахах. К середине утра ткань прилипает к спинам. Работа замедляется. В голубом небе над склепами резвятся стрижи и ласточки. Кажется, что всю зиму люди держались за какую-то идею, имели твердость, которую теперь забирает у них жара. Инженер ощущает это наряду со всеми и даже больше, чем все. Его томит желание все бросить, покончить с этим раз и навсегда. Чтобы не подавать виду, Жан-Батист подгоняет шахтеров, беспокойными шагами ходит взад-вперед по краю могилы, больше говорит, больше кричит. Когда кому-нибудь из рабочих не удается поднять лебедкой люльку с костями, инженер тянет веревку вместе с ним. Когда нужно установить шахтную крепь, он лезет на дно, чтобы лично руководить постройкой. Ночью он следит за погрузкой костей на каждую телегу, снует туда-сюда между улицей и кладбищем, разговаривает с кучерами и даже с молодыми священниками, которые до сих пор в волнении поглядывают на двери церкви, опасаясь появления Кольбера, хотя никто не видел настоятеля уже много недель.