«Все во всех, — пишет Рудницкий, характеризуя персонажей Достоевского, — душа человеческая, как поле постоянно сталкивающихся противоречий, эта правда не покидает его. Душа человеческая постоянно раздираема; все четыре времени года сразу или почти сразу; тут встречаются снега Гималаев и хляби морские, — с этой правдой Достоевский не расстается. Никогда не бывает что-нибудь одно, всегда два, но хотя и два, а верить всегда следует в одно, — вот подлинное лицо Достоевского». И дальше Рудницкий замечает: «Все его люди имеют одну душу — его собственную; в конце-то концов Достоевский убежден, что душа — одна». И как бы до смерти утомившись, истерзавшись недобротою Достоевского, «жаркой безвоздушностью» его книг и их «горячечной температурой», жестокой неутомимостью писателя в «выстукивании людских сердец» (слово «выстукивание» присутствует здесь в медицинском значении), Рудницкий тянется к равновесию и светлой ясности Тургенева, заканчивая свой эскиз такими словами:
«Ничего нет удивительною в том, что прогрессивная русская интеллигенция ненавидела Достоевского, а он — ее. Непереносимо «иисусохристовство» Достоевского, творимое за счет нищеты российской».
Быть может, слова эти чересчур безапелляционны и неправомерно однозначны. Отношение прогрессивной русской интеллигенции к Достоевскому всегда было несравненно более сложным, и слова о «ненависти» отнюдь не могут определить это отношение в целом. Но ведь и для самого Рудницкого, несмотря на яркость и бескомпромиссную резкость отрицания, это не спор, а лишь видимость спора, не усталость от чтения Достоевского, а жалоба читателю на
«Единство души», несмотря на множество очевидных и жестоких противоречий, — это ведь и есть одна из характернейших черт в творчестве Рудницкого, начиная с самых первых его вещей и до самых недавних, — точно так же, как и стремление тщательно «выстукать сердце», точно так же, как и горячечно-жаркий климат его произведений. Если и тянуло его когда-либо к тургеневской ясной уравновешенности, то никогда еще он не пытался в эту сторону направиться, — не мог попытаться, потому что в формирующем его движении времени слух писателя яснее всего улавливал как раз ту самую тревогу и неуравновешенность, о какой говорил он в приведенной выше заповеди.
И сколько раз он отрекался от Достоевского, скольких других великих противопоставлял ему, клянясь всем им верностью и любовью и уверяя в том, что так непохожий на них Достоевский совершенно для него неприемлем. Вот рядом с Достоевским лежит на столе том Шекспира. Кого же из них предпочесть? Ну, конечно, Шекспира — «само солнце, саму радость жизни». Только он может быть избран в пример — бесстрашный перед преувеличением и даже перед тривиальностью, управляемый теми же законами, «что море, горы и лес». А если сравнить Достоевского с Бальзаком?
«Только Бальзак, никогда Достоевский, за которым нельзя пойти, который не оставляет человеку выхода, который — сама агония…» — «Бальзак? Да, только Бальзак».
И тут же он протягивает цепочку преемственности, которую открывает именем Паскаля, сравниваемого с «пылающим лесом», — Паскаля, в чьей тени, по словам Рудницкого, способен затеряться и Монтень со всей своей тонкостью и богатством, — и вводит в ту же цепь Достоевского, называя его «беллетризированным Паскалем» и имея в виду собственные слова о писателе, который, будучи подожжен одним пожаром, бросается в новый огонь, а «снятый с одного креста, бежит навстречу другим, не замедляя своего бега». И это опять не что иное, как весьма прозрачная расшифровка собственного понимания природы литературного долга. Согласно этому пониманию, «моралист» выше «беллетриста»; вопросы, которые он ставит, существеннее, чем преходящие «картинки жизни», и потому произведения «моралистов» просуществуют в читательской среде дольше и принесут больше пользы, чем книги, которые могут быть причислены к «беллетристике» — так, как понимает этот термин Рудницкий.