Великан Д. продолжает говорить, в то же время нежно ощупывая маленький фрегат из резного стекла; он поднимает свои девичьи глаза и бросает на меня быстрый шутливый взгляд:
– …потому что мой друг – очень застенчивый… Последнее слово позволяет судить о степени его простодушия. Дело не в том, что, внимая ему, я даю одурачить себя этой невинностью. Я верю словам Д. не больше его самого, ровно столько же, сколько и он. Можно допустить, что убийца робок, что у него слабые нервы, и даже не удивляться данному обстоятельству. В этом разговоре я придаю значение лишь почтительной озабоченности Д. моим личным мнением о нём. Всякая фигура или идеограмма содержат толстые или тонкие штрихи; зачастую приходится выделять ту или иную черту либо использовать тёмные пятна в декоративных целях…
Не только чутьё и колоссальная безудержная сила заставляют моего приятеля Д. умиротворять общественные страсти, сталкивая лбами две буйные головы. Такие рассудительные «полинезийцы», как Д., и такие «дети природы», как я, не формируются за один день, с ходу. Мы с ним и подобные нам, призванные дорожить свободой действий, стремиться к страсти, а не к доброте и предпочитать не спор, а борьбу, существуют давно. Не заразительно ли это свободомыслие, если оно присуще многим и вдобавок хорошего тона? Да-да, конечно. В таком случае оно безопасно и чревато разве что тем, что его обладателю уже ничто не грозит.
Едва отдав дань единению и родству душ, я предчувствую конец своей радости, и меня охватывает тоска, подобная той, что царит в прекрасных музеях среди нагромождения шедевров, нарисованных лиц и портретов, в которых с дьявольской силой продолжает бурлить жизнь… Уберите от меня всё слишком мягкое! Освободите место в последней трети моей жизни, чтобы я могла разместить там моё излюбленное несъедобное блюдо, именуемое любовью. Благодаря тому, что я буду держать его перед собой, осторожно вдыхать его аромат, касаясь рукой и пробуя на зуб, я сохраню свежий цвет лица.
Что же изменилось в моих отношениях с любовью? Ничего, разве что изменилась я сама или она. То, что исходит от неё, всё ещё насыщено цветом, который распространяется на меня. Ревность, гнусная слежка, допросы с пристрастием, отложенные на ночные часы голой правды, ритуальные зверства – не преждевременно ли я распростилась со всем этим повседневным допингом? С ревностью не успеваешь скучать, неужели же она оставляет время лишь для того, чтобы стареть? Моя бабушка-злюка – таким образом я отличаю её от другой, которая, кажется, была доброй, – в шестьдесят с лишним лет провожала моего деда до дверей некоего buen retiro,[36] а затем поджидала его. Видя возмущение моей матери, ревнивая старая дама из Прованса надменно поучала её: «Полно, милая… Мужчина, который хочет нас обмануть, выскользнет даже через игольное ушко».
Её зелёные глаза были прикрыты рыжими ресницами: она величественно несла своё тяжеловесное тело, окутанное слоем длинных нижних юбок из чёрной тафты, и не боялась на пороге могилы запросто, хотя и недоверчиво рассуждать о любви. Я думаю, что она была недалека от истины. Счастлив тот, кто не запрещает себе слишком рано вольностей, не лишает себя великих ослепительных подвигов, ясно разглядеть которые позволяет лишь ревность, тех великих и простых смертоносных деяний, столь тщательно обдуманных и столь искусно исполненных в уме, что, когда их совершают невзначай на самом деле, они вызывают отвращение.
Явная женская способность предвидеть и выдумывать то, что может и должно вскоре произойти, непонятна мужчине. Женщина знает всё о преступлении, которое, возможно, совершит. Любовная ревность, удерживаемая, если можно так выразиться, в платоническом состоянии, развивает в ней пророческий дар, обостряет все чувства и усиливает самообладание. Но какая любовница, преступившая закон, не разочаровывается в своём преступлении? «В моём плане это выглядело лучше. Неужели кровь на ковре всегда такого тускло-чёрного цвета? А непостижимое недовольство и неодобрительная неподвижность лица – неужели это смерть, это действительно смерть?..»
Она больше дорожила своим преступлением в тот период, когда вынашивала его, когда оно было зыбким, пульсирующим, совершенным до мелочей, готовым ринуться в реальную жизнь, как ребёнок на исходе беременности… «Но оно не особенно нуждалось в реальной жизни… В действительности оно выглядит старым, замусоленным, наводящим тоску. Вот и пришла пора моей великой скорби, когда я ежедневно обставляю новыми декорациями свою великую скорбь, новый, ещё не выдуманный поворот сюжета, какую-нибудь катастрофу или чудо… Я согласилась бы променять свою великую скорбь лишь на душевное спокойствие – если я обманулась, что со мной будет?..» Она догадывается, что преступление – это всегда нечестная сделка. Но она соглашается на него с трудом, ибо она упряма и принимает за конец то, что является лишь началом. После этого ей придётся изведать ещё не одно унижение, до тех пор пока она не поймёт, что все люди делятся на две категории: на тех, кто убивал, и на тех, кто не убивал.