— Видел я их, гадов… три… В степь ушли, один, здоровый, ярку нес, другие два — пустые, крови нажрались… Хорошо еще — какой-то охотник тут проходил на зорьке, услышал шум и бабахнул. А то бы они все стадо порешили… Поди, и так половину порвали…
— Да что же это, господи, да как же это вышло? — спрашивала одна из женщин плачущим голосом.
— Да как — обыкновенно! Подкрались, заскочили в загон, овцы шарахнулись, снесли прясла, ну а потом эти гады и погуляли на воле-то. Сторожиха кричит — а им что! Они бабу без ружья не шибко боятся…
Парень страшно выругался, погрозил кулаком в степь:
— Сволочи!.. Завсегда у них так: на копейку сожрут, на сто тыщ пакости сделают… Судить сторожиху ведь будут — небось заснула баба, а они, гады, чуют… Колхозу-то какой убыток — подумать страшно.
«Волки! — Мне вспомнился крик на заре. — Волки!..» Гнали к загону уцелевших овец, крики затихали, что-то громко говорил незнакомый охотник прибежавшему бригадиру, и среди сумятицы от бугорка к бугорку ходила женщина в заношенной телогрейке, наклонялась, гладила овечью шерсть, словно пыталась разбудить животных, придушенно, с надрывом произносила: «Ох!..» — и шла дальше.
Это и была сторожиха, мать моего дружка Васьки, вдова-солдатка, тихая, безответная женщина с ласковым утомленным лицом, согнутая работой и своею вдовьей болью, еще малопонятной нам, мальчишкам. Я любил бывать в доме друга: там можно было сколько угодно шалить с Васькой, его младшим братом и сестренками, не опасаясь окриков и подзатыльников, не боясь что-нибудь сломать или испортить. В этом просторном, построенном перед самой войной доме стояли только русская печь, деревянные лавки и голый стол, железная койка, тяжелый сундук, да еще висели под потолком полати. Но зато какие сладкие пироги с морковью пекла хозяйка дома тетя Феня! И теперь ее засудят…
От каждого задушенного «ох!» безжалостная клешня сильнее и сильнее сдавливала мою грудь, наверное, только криком можно было разжать злые тиски, а Васька тоже прибежал, стоял рядом, белый, трясущийся, глотал слезы — ведь это лишь девчонки в тринадцать лет могут плакать открыто.
— Васька, слушай! — меня лихорадило от ненависти. — Мы их убьем. Выпросим у дяди Лешки ружье, а не даст — утащим. Мы их найдем, я знаю: они живут в согре, у Святого ключа, мы их всех постреляем, нам премию дадут, мы шкуры сдадим и за все заплатим.
Васька наконец всхлипнул — он успокаивался и, как и я, верил — не мог не верить, — что мы выследим и убьём волков.
…Через много лет в руки мне попадется книга знаменитого канадского охотника, десятки лет прожившего на лесном ранчо. Оказывается, и он, немолодой, искушенный следопыт, давал страшные клятвы мстить волкам за кровавый разбой в лесах, бессмысленный, необъяснимый, фантастический разбой, перед которым человек-хозяин способен потерять рассудок от ярости.
Профессионал охотник лучше, чем кто-либо, знал, как непросто в одиночку исполнить клятвы мести осторожным непоседливым зверям, и все-таки произносил их над убитыми из волчьего озорства и тут же брошенными оленями, лосятами и бобрами. Он, как мальчишка, не задумывался, что нельзя мстить волку за то, что он волк, но я понимал старого охотника, вспоминая красный туман над утренней низиной у кромки сибирского бора.
Есть могучие хищники, способные ударом лапы замертво свалить громадного буйвола. Сытые, они не шелохнутся — пройди добыча и в двух шагах.
Волк, даже подыхающий от обжорства, непременно задушит жертву, попади она ему в зубы; он убивает, пока есть кого убивать. Вероятно, его жадность — от долгих голодовок в лютые северные зимы, но кажется, сам демон убийства поселился в этом поджаром широкогрудом и лобастом звере — самом умном и коварном в наших краях, — наделив его молниеносными клыками, неутомимыми лапами, невероятным упорством в погоне за добычей. От волчьей стаи не уйдет самая быстроногая дичь. Перед стаей волков не устоит ни один зверь из тех, что когда-либо жили и теперь живут на земле. Волчья стая никого не боится, кроме человека.