Большая дикая собака бездыханной лежала в сугробе, из широкой пулевой раны струйкой била кровь, брызги ее, остывая, черноватыми шариками закатывались в снег, похожие на переспелую бруснику в сахарной пудре. Глядя на них, я пытался и не мог представить красный туман над утренней низиной у далекого сибирского бора — что-то разжалось в душе, прошло, и, как всегда, осталось лишь чувство утраты. Отчетливо оно скажется позже, вблизи немецкого города Дрездена, где у одной из лесных дорог поставлен памятник последнему местному волку.
Нет, даже последнего волка нельзя убить дважды, хотя нам этого хочется порой.
МЕСТЬ
Мысли мои прервал короткий шорох. Было удивительно тепло. Ущербная луна, проглянув в тучах, мягко посеребрила ближнюю протоку, и проснулся потревоженный кем-то запоздалый куличок, чей грустный стеклянный голос долетел с песчаной косы у другого берега.
Снова раздался шорох, и я едва не вскочил: показалось — голова огромной бурой змеи взметнулась у ближних кустов. Но тут же вспомнил: в эту пору, в начале октября, по ночам змеи не охотятся — холодная кровь их замирает, и только солнечное тепло дает им подвижность и быстроту.
Посреди поляны возник в сумерках гибкий настороженный зверек, замер, шевельнулся, пропал — словно растаял или приснился. Горностай… Вот он снова возник, почти тут же исчезнув, и лишь редкие слабые шорохи палого листа да писк обреченных мышей выдавали его присутствие. Хотел пожелать ему удачи, но вспомнил, что горностай — тоже охотник.
Тихи осенние ночи в поле и в лесу. Лишь тоскливый крик совы да редкий шорох дойдет до слуха. Праздником звуков кажутся в эту пору далекие весенние ночи, когда блики талых вод заставляют странно светиться воздух, и весь он звенит и вибрирует от свиста, чириканья, кваканья, хорканья. От зари до зари не смолкает бесчисленный птичий оркестр, в который время от времени вторгаются особенные голоса, заставляя чаще и громче биться сердце. Басовитым кларнетом упадет из сумерек гусиный гогот; на далеких болотах родится серебряный стон журавля, пройдет, замирая, подобно кругам на воде, — словно пригрезится; в смутном березняке весело простучит барабан зайца; прилетит с опушки ни на что не похожий гортанно-древний смех куропача, и водяной бык отзовется с реки таким же древним и диким мычанием. И до глухой полуночи журчит, разливаясь над округой, бормотание полусонных косачей. Поет вода, поют лягушки, поют птицы, даже звери поют — каждый спешит заявить о себе, о своем праве на эту землю, о своей жажде любви и бессмертия.
Весна — великая свадьба природы, и потому разум и благородство велят человеку уважать шальную радость ее участников, в самозабвении песен и плясок забывающих о близости врага, готовых погибнуть на брачном пиршестве, чтобы родить новые жизни. Почему-то мне кажется — только хмурые и жадные охотники способны стрелять весной да еще те, чей азарт выше разума. Последних не так уж мало, из-за них-то во многих угодьях по весне все еще гремят ружья — на законных, а чаще незаконных основаниях.
Мне уж давно не случалось охотиться весной, но едва ли могу ручаться, что разум мой выше азарта — стрелял ведь когда-то и помню каждый выстрел. Странно вроде бы это — а вот помню! И каждый трофей помню, чего нельзя сказать об осенних и зимних охотах. Перебираю в уме весенние трофеи и вдруг обнаруживаю — их всякий раз бывало по одному. Впрочем, и тут есть исключение. Маленький четверолапый истребитель мышей — горностай, чьи легкие прыжки снова послышались в кустах, напомнил о нем своим появлением.