— Гляди меня! — басил он, оглаживая ладонью выпуклую, как бочка, грудь. — Мужик я крепкий! Во!.. — Стучал кулаком так, что ухало внутри.
Трезвым же Никитич скуп был даже на слова. Мог, правда, сообщить при случае, что он, Никитич, и есть «форменный» пилот, каких более не явится, потому как пошли грамотные да хилые.
— И грамота, — изрекал Никитич, поднимая вверх толстенный палец, — это хорошо, но для пилота...
И опять звучало:
— Смотри меня!.. Какая к черту грамота... Пять классов. А отлетал почти четыре десятка лет и жив-здоров!
Тут Никитич вспоминал, что «с должности» его сняли за отсутствие этой самой грамоты, и добавлял:
— Но грамота... это хорошо...
В полете Никитич жил бесстрастно, но уверенно. Глядел вперед, раздумывал о чем-то. Или вдруг затягивал протяжные мотивы. Голос у него был густой, приятный. Слуха не было, и песни рождались печальными. Казалось, и слов-то других не было — одно лишь: «Судь-би-нуш-ка». Грустные песни, непонятные и беспокойные. Но и они кончились, когда установили магнитофоны. Все разговоры на борту записывались.
— Не к лицу нам, — решил Никитич и старел без песен.
Они летели второй час... Чистые и по осени беспокойные звезды холодно перемигивались и, зеленея, точили жидкий свет на приземную облачность. Ровная пелена ее, натекавшая с Белого моря, с десяти километров высоты напоминала степь, степь бесконечную и густо притрушенную снегом. Сходство усиливалось еще и тем, что пучившиеся кое-где облачные холмы, серебристые и медленно плывущие под самолет, были похожи на степные курганы, заснеженные и опавшие с годами. Синее до черноты пространство над самолетом, откуда и проглядывал рисунок звезд, казалось бездонным и чужим.
Пилотская кабина, скупо подсвеченная красным светом, уменьшилась в размерах от рубиновых бликов, и все, что могло отсвечивать, приобрело кровавый оттенок: красные стрелки, красные штурвальные колонки. Лобовые стекла отсвечивали красным и, казалось, подгорали на невидимом огне; лысина бортмеханика, тихо сидевшего между Никитичем и вторым пилотом, отливала кумачом и была похожа на бугристый шар, подсвеченный изнутри. Лица пилотов краснели от непонятной натуги, а манжеты и воротники рубашек, казалось, должны были вот-вот обуглиться и почернеть... Надсадно гудела вентиляция, двигатели тянули на одной и той же ноте, пахло перегретой изоляцией и жареным мясом. Бортмеханик мысленно ругнулся на проводниц, не следивших за духовками, привычно осмотрел приборы, зевнул на ломоть звездного неба и закрыл глаза.
Штурман, отгородившись от пилотов потрепанной куцей занавеской, придирчиво оглядывал звезды. Он подался вперед и запрокинул голову. Лампы подсвета тлели угольками, отбрасывая незначительный свет на его голову, на мятую полетную карту, брошенную у ног. Штурман, отвлекая себя от мыслей о Никитиче, вглядывался в черные просторы неба с набрякшими звездами, ему думалось, что за десять лет он видит такую прозрачность и черноту впервые, и ощутил непонятное беспокойство и даже горечь. Слово, разом определившее бы мрак бездонного пространства и его величие, ускользало, и штурман, прошептав тихо «прорва», повернулся к приборной доске. Ему хотелось спать, потому что близился рассвет и потому что ночь выдалась бессонная. Они уже слетали в Москву, или, как говорил Никитич, «сгоняли в столицу», побывали в Мурманске и теперь возвращались домой. Не глядя, штурман включил приемник и подумал о том, что вылетать они не имели права. Он знал это и раньше, но теперь отчего-то встревожился...
— Две тысячи, — сказал он через минуту, глядя на стрелки радиокомпасов.
Ему никто не ответил.
Стрелки вздрогнули, как живые, и слабо вспыхнули фосфором.
Слова, усилившись в динамиках, лязгнули в пилотской кабине и пропали. Динамики прошуршали им что-то вслед и затихли. Бортмеханик дернул головой и проснулся, он сонно повел глазами по приборам, обреченно подумал о том, что к их прилету непременно затуманит, и пощелкал топливомером. Керосина было достаточно, и он успокоился. Запах жареного, доносившийся из кухни, щекотал ему ноздри, и механик с нежностью стал думать о сухариках. Он помнил, что еще с ужина припас три кусочка хлеба. Обычно, выйдя из пилотской на кухню и тихо что-то мурлыкая, механик готовил хлеб: он освобождал его от прозрачной упаковки, посыпал солью из пакетика и помещал в жаркую духовку. После грыз соленый сухарь, весело угощал проводниц и приговаривал: «Сухарики-духарики...» Он так размечтался, что запах подгоревшего хлеба, сбивая с толку, нахлынул на него. Бортмеханик зыркнул исподлобья на Никитича, сглотнул слюну и остался сидеть на своем низеньком креслице.