– Одним из бесчисленных моих признаний, что я произношу теперь в одиночестве, и… – продолжила она почти шепотом и запнулась, не находя нужных слов на страницах прочитанных ею романов, лихорадочно перелистывая их в уме: «Как там в „Прощании с Калькуттой“»?
– И самым драгоценным, – осторожно закончил за нее викарий, впрочем, имея в виду нечто иное. – Самым драгоценным вашим признанием на сегодня, – кашлянув, поправился он, перехватив недоумевающий взгляд Мэри, в котором читалось невольное: «Что вам за дело до моих обещаний?»
– Настолько ценным, – торопливо продолжил отец Уильям, чтобы успеть быть понятым правильно, – что я не уверен, поймет ли ваш отец
Мэри бросила на него исподлобья взгляд, в котором читалось детское предчувствие порки за проказу, но, видимо, пересилила себя и сказала твердо, насколько вышло:
– Разве я не вправе распоряжаться его подарком? Ведь медальон теперь мой.
И все-таки вновь посмотрела на ювелирный шедевр уже с неуверенностью, будто увидела его только что и впервые.
Медальон, виденный отцом Бейветом и раньше, был не слишком девический. Миниатюрный гербовый щит Раудов, инкрустированный бриллиантами и обрамленный золотыми змеями девятого легиона, выглядел слишком массивно для украшения, которое подобало леди.
Бог весть, отчего прадеду Джона-Ксаверия взбрело вести древность нормандского рода от римлян, что ничем не подтверждалось, кроме найденного на одном Мидлендском пастбище помятого бронзового шлема, и графом же заведенного устава давать потомкам S-имена из «Метаморфоз» Овидия (Мэри, например, по документам была записана как Мария-Лукреция). Соответственно, и вместо обычного рыцарского шлема с плюмажем, сверху щит медальона украшал гребень шлема легионерского, нажатием на который медальон вдруг «ах!» – открывался, являя вкладыш миниатюрной инталии в виде женской головки на сердолике, которую можно было использовать как печать на сургуче.
Головка разительно походила в оттиске на саму Мэри, отчего юной леди и пришло в голову отдать медальон для своего жениха. К тому же она и сама понимала, что не девице, а офицеру впору было носить такой медальон, отправляясь в дальние края и памятуя, что на далеком берегу Темзы ему все еще машет платком светлый прообраз печати, прерываясь только, чтобы высморкаться и посетовать:
– Ах боже мой, там же эти мухи… Как их… Фе-Фе? Фу-Фу?
– Цеце, леди Мэри. Но в Крыму их нет.
– Обещайте мне передать эту гемму лейтенанту Мак-Уолтеру, – наконец, не глядя, протянула Мэри раскрытую ладонь куда-то в сторону викария. – Пока он будет присылать мне письма с ее оттиском, я буду знать, что он не забыл меня.
– А ваш батюшка – сходить с ума от ярости, – заметил отец Бейвет укоризненно, нельзя сказать, чтобы безосновательно, поскольку женская головка, врезанная в гемму, была портретом вовсе не Мэри, но ее матери – графини Рауд, не дождавшейся отца с I афганской кампании. Поговаривали, что умерла она от анемии (малокровия), но старый граф почти религиозно веровал, что причиной ее смерти была тоска по бравому супругу. Пусть и в день свадьбы граф Рауд был уже не слишком молод, но часто повторял, замерев у портрета романтической особы в платье для верховой езды, окруженной борзыми:
– Мы не успели насладиться нашей молодостью. Мы едва вернулись из свадебного путешествия, как долг призвал меня.
Джон-Ксаверий повторял это и десять лет назад, и голос его срывался, а девочка, сунувши в рот палец, исподлобья, с сомнением разглядывала задорный персиковый румянец на женском полупрофиле тонкого рисунка – точно как на камее.
Этот розовый перламутр плеч, оголенных по моде, и все тот же сочный живой румянец – всегда казались маленькой Мэри совершенным враньем. Никакими другими красками, кроме восковой желтизны, не была раскрашена тщедушная фигурка, терявшаяся в складках постели в материнском будуаре, почти всегда для Мэри запертом. Это, пожалуй, все, чем запомнилась дочери ее матушка – графиня Элизабет Рауд.
Девочка была отдана на попечение тетушки, сварливой, но доброй старухи, заботившейся лишь о чистоте кружев на панталончиках Мэри и о бескомпромиссно доеденном завтраке – порции порриджа (овсянки) величины поистине фуражной. Что касается остального, то юная леди была предоставлена своей мечтательности и трудам французской бонны, призванной сделать из воспитанницы знакомое графу продолжение романтического века.
Впрочем, труды эти казались едва ли не сизифовыми, поскольку сама сорокалетняя «мадемуазель» все время пребывала в тумане ненависти. Бонна попеременно влюблялась то в скучающего оксфордского студента, этакого бессловесного Байрона, то в мальчишку-разносчика, то в отца его, усатого констебля, мужчину вполне практического, которых она после, отряхивая солому, равно всех презирала, чему и учила свою воспитанницу, скоро сделавшуюся наперсницей ее презрения к самому запаху «Кельнской воды». Такая вот предтеча suffragism[37].