– От кручины-думы в сердце кровь застыла… Что любил, как душу, и та изменила. Как былинку, ветер молодца шатает, зима лицо знобит, солнце сожигает… До поры до время всем я весь изжился, и кафтан мой синий с плеч долой свалился…
Кольцов замолчал, у него задрожали губы, голос пресекся. Он сунул за пазуху тетрадку, встал и шибко пошел прочь от костра.
Прохор улегся, но сон не шел к нему. Далекая песня, как весенний протяжный ветер, звенела в ушах: «До поры до время всем я износился, и кафтан мой синий… с плеч… долой свалился»…
Кольцов так и не вернулся к костру, и Прохор, не дождавшись его, заснул.
А днем снова ехали по выжженной яростным солнцем степи, снова Пантелей балагурил, рассказывал про Альпийский поход, про чужие страны, и как он, Пантелей, тогда красивый, молодой солдат, присушил в городе Сенготаре одну немку-лавочницу, да так, что, когда пошли с полком из этого Сенготара, она верст пять все за ним бежала, в голос голосила, чтоб взял ее с собой.
Кольцов с видимым интересом слушал Пантелеевы россказни, братья Ельшины, по обыкновению, молчали. А у Прохора как засела с ночи в голове песня, так и звенела, звенела… И как этой печальной степи, так и песне конца не виделось.
Ночевали на берегу небольшой, поросшей жесткой осокой речки. Где-то рядом, в непроглядной тьме, тоскливо кричала цапля. И до того ее крик был сиротлив и жалобен, что Иван Ельшин, сказав с досадой: «Ишь ты, пропасти на тебя нету!» – пошел ее прогонять. У костра было слышно, как он спугнул цаплю и как, тяжело захлопав крыльями, она перелетела через реку.
В эту ночь Кольцов не записывал в тетрадку, он читал. Когда все уснули, Прохор подсел к нему и попросил почитать вслух. Далеко за полночь просидели они у костра, и дивная сказка пронеслась перед Прохором, как в рождественскую ночь оседлал кузнец черта да и слетал на нем в Питер аж до самой царицы – за черевичками для своей кралечки…
Затихшая было, за рекой снова закричала цапля. Откуда-то из лога донеслось злое и жалобное тявканье: это голодные волчата поджидали волчиху. А она, видно, поспешала к ним и была уже тут, поблизости где-то, потому что кони испуганно фыркали и робко жались к угасающему костру.
Слушал Прохор эти сокровенные ночные звуки – сердце замирало от непонятного восторга, и глубокое чувство какой-то приближающейся радости охватывало его. Словно всю жизнь шел он впотьмах, и вдруг ослепительный свет блеснул перед ним и озарил мир, который он до сих пор не замечал и который оказался таким прекрасным!
Так, наполненный этим изумительным чувством, ехал Прохор со своими спутниками, и перед глазами вставали необыкновенные, одна краше другой, картины. Он часто задумываться стал, и Пантелей, заметив это, как-то раз сказал Кольцову:
– А что, хозяин, не с глазу ли что с нашим Прошкой приключилось? Давеча кличу его, а он чисто пенек – не слышит ни рожна!
А как было слышать Прохору, когда все в нем пело и казалось, что самый воздух этой необхватной степи звенел певучими словами:
И так нескончаемой песней тянулся погожий сентябрьский день, а ночью Кольцов опять распахивал перед Прохором двери в великолепный мир поэзии, и опять, не сводя глаз с Кольцова, в восторге и ужасе слышал он, как
И всего-то навсего в кожаной сумке у Кольцова, где возил он с собой пару чистых рубах да праздничную, табачного цвета, поддевку, – всего-навсего было две небольшие книжечки, а сколько чудес заключалось в них!
Прохор вглядывался в строчки: ряды черных букв стояли как солдаты да плацу, прямо и ровно, но молчаливые и таинственные. Что в них? Да как будто бы и ничего. Ан нет, брат, шутишь! Все в них – и лазурные моря, и страны неведомые, и разные диковины, вроде как черт с Громобоем связался, да только не для Прохора все это: надобно было уметь читать, а этого-то он и не умел.
И вот как захотелось ему научиться грамоте. Однажды, когда подъехали они уже к великой русской реке Волге, не выдержал Прохор и, перемогая робость, сказал Кольцову:
– Эх, кабы ты, Василич, научил меня книжки читать!