Светлое Воскресение Христово! Весна, солнце, полузабытой волей овеяло сердца и прояснились улыбками лица. В домах, еще стылых от зимы, воспарили ароматы пасхальной снеди, накопленной загодя голодным городом - хоть в эти дни вдосталь еды, кое-где и ветчина розовела, и яйца блистали, и корнишоны, вывалясь рядком на расписное блюдо, благоухали маринадом, и свежий салат невесть откуда, и детская ручонка шелестит конфетной оберткой, и тортик, и галаретка, а уж выпивка - что за радость без вина?! Христос воскрес! На улицах свет чистого неба, гуляют нежные облака, туго гнутся деревья под легким ветром, на голых ветвях отточия почек - обещание жизни. Первые цветы, свежесть травы, заря восходит в усталых глазах, гаснут заботы, тихое благочестие заполняет душу и можно лелеять розовые бутоны надежды, да мешает тяжкое уханье пушек в районе гетто и отдаленный стрекот пулеметов и тянет оттуда гарью и слухи ползут страшные, но “тс-ссс, нас это, слава Богу, не касается”, - говорили одни и “поделом им, наверно, - думали другие, - Господь всемилостивый зря карать не станет”, а третьим просто надоели ужасы, хоть бы в праздник отдохнуть от кошмара, гори оно все огнем, и оно горело на радость четвертым, тем, кто неподалеку плясал в праздничных хороводах, крутился на каруселях с покорителями гетто, отдыхающими после доблестного труда, кто с упоением охотился на беглецов из гетто, кто не ленился с окраины добраться сюда, чтобы позабавиться корчами еврейских повстанцев, висящих на балконах.
К четвергу двадцать второго отдельные пожары в гетто слились в море пламени; блок за блоком, улица за улицей погружались в огонь, из него вопили тысячи горящих людей. Гигантским крематорием в тучах дыма вздыбилось гетто, и любознательной публике представился невиданный аттракцион: живые факелы выбрасываются с этажей поодиночке и семьями...
...плавный лет стоймя мужчины, на голове - костер волос...
...мать, завязав глаза ребенку, в обнимку с ним пронзает желтое жерло балкона, пламя, охватывая обоих, распускается за ними красноогненным хвостом жар-птицы, миг спустя оборачиваясь лужей крови на мостовой...
...грохотом разломанный воздух, треск стекол, черная метель сажи...
...падающую старуху подцепил гвоздь карниза, она повисла вниз головой, горящее платье накрыло лицо, белая бессильная нога, драные панталоны, звериный крик, и “выстрел жалости” нестойкого солдата обрывает феерический цирк этот -
- захватывающее зрелище, его бы еще интереснее поглядеть не издали, а внутри гетто, вот где открылись бы презанимательнейшие картины! В одном из подвалов, где собирали раненых и обожженных, можно было видеть семнадцатилетнюю девочку с ногами, обгоревшими дочерна. Она лежала вповалку с другими, и в общей тесноте проходящие мимо не могли ее не толкать. Она нечеловечески выла от боли, не забыть ее крик “Добейте меня!”... А рядом - изуродованные тела, обгоревшие безглазые лица, стонущие провалы ртов... В углу - годовалый ребенок, ручки и ножки обгорели, уже не стонет - обессилел, на личике - нечеловеческая боль. И матери не взять его на руки - сожжены; губами, опаленными, в волдырях и струпьях, она молит убить ее и ребенка...
Я вспоминаю тот ад со стыдом за свое благополучие, за то, что мне не пришлось просить спасительной смерти, за то, что моя раненая ступня онемела и я могу воспринимать ласковый свет дня после черноты подвала, в который они швырнули гранату, а затем, победно приблизясь, для страховки прошлись автоматной очередью по трупам, разметанным взрывом, и пуля, попав мне в ногу, вырвала меня из беспамятства - тогда они выволокли меня наружу, к стене, облитой солнцем, чтобы позировать этому кретину, который наконец-то справился со своей техникой и дождался освещения.
Щелчок затвора. Стрекот переводимой пленки. Щелчок. Перевод. Щелчок. Перевод. Что-то не так - сникла улыбка моего фотографа. Он показывает мне рукой: поверни лицо к солнцу. Как же, дождешься!
Брюнет вешает автомат на грудь, подходит ко мне, обдает запахом пота и табака, хватает мой подбородок и брезгливо (я тоже не благоухаю!) отклоняет мне голову. “Так?” - спрашивает блондина. Тот кивает. Брюнет возвращается. Треск затвора, и опять остановка. Идиш похож на немецкий, и я понимаю, когда блондин говорит брюнету: “Плохо, Отто. Плохое лицо. Невыразительное. Надо расшевелить нашу красоточку”.
Отто (в его черноте, в длинном вислом носе, в темных глазах что-то восточное, смягчись злой взгляд печалью и я бы сказала: еврейское, - смешно!), Отто вытаскивает сигарету, закуривает, идет ко мне. “У цыпочки болит ножка, - объясняет он на ходу
блондину. - Но сейчас мы ее развеселим. Мы сделаем в ее черненьких глазках две маленькие пепельницы”. Блондин хохочет: “Ты остряк, Отто. Но - в другой раз. Лучше поправь ей кепку. Посмешней”. Ладонь Отто бьет меня по голове, еще больше сдвигая кепку на одно ухо и разворачивая ее козырьком набок, наверно, это достаточно забавно, потому что Отто, воротясь на место, криво ухмыляется, блондин тоже расцветает радостью и нажимает кнопку фотоаппарата. Кадр, другой, третий...