В такие минуты Колетт сопереживала ей, она не была совсем уж бесчувственной, хотя жизнь сделала для этого многое. Черты лица Эл смягчались и расплывались, как и ее голос. Вокруг глаз у нее были черные круги, как у панды, от вечернего макияжа, как бы усердно она его ни снимала ватными дисками; и когда она извинялась за неудобства, связанные со своей профессией, в ней появлялось что-то по-детски непосредственное. Для особенно плохих ночей Колетт брала с собой бренди, чтобы снять приступы тошноты и боли. Садясь на корточки, чтобы запустить руку в свою командировочную сумку, она думала: Эл, не оставляй меня, не умирай, не оставляй меня без работы и крыши над головой. Ты — тупая корова, но я не хочу сражаться с этим миром один на один.
И после того как ночь более или менее была испорчена, они бок о бок, на соседних кроватях, боролись с бессонницей примерно до половины восьмого. Что бы ни происходило ночью, сколько бы раз Колетт ни вскакивала и ни ложилась снова, простыни на ее кровати оставались туго натянутыми, словно ее тело было совершенно плоским. Постель Эл чаще всего выглядела так, как будто в ней произошло землетрясение. На полу, рядом с тапочками, стояли тарелки с блеклыми половинками помидоров и раскрошенными чипсами, на блюдце лежали холодные мокрые пакетики чая, странные серовато-белые ошметки, точно духи кипяченой воды, плавали на дне чайника. Колетт включала утренние новости, чтобы заглушить шум машин за окном, вздохи шин, гул далекого самолета, направляющегося в Лутон — или в Станстед, если он летел на восток. Эл со стонами поднимала тело с развалин кровати и начинала сложный процесс приведения себя в порядок; потом спускалась вниз, чтобы позавтракать. Колетт выставляла тарелки в коридор и начинала прибираться и укладывать сумки. Эл таскала с собой банный халат, и теперь он, мокрый и благоухающий после ванны, распирал чемодан; гостиничные халаты на нее не налезали, ей бы пришлось связать парочку вместе, как для сиамских близнецов. Она всегда брала в поездки две или три пары ножниц и набор для шитья, как будто боялась, что начнет расползаться по швам. Колетт паковала все это добро, затем убирала в чемодан везучие опалы, пересчитывала браслеты, аккуратно рассовывала кисти для макияжа в положенные петельки и гнезда, находила шиньон, вытаскивала из шкафа свои жалкие немнущиеся тряпки, складывала их пополам и бросала в свою сумку. Колетт не могла завтракать: дело в том, что, когда она была замужем за Гэвином, завтрак был излюбленным временем для ссор. Она искала, нет ли еще чая, и часто запасы в номере были столь скудны, что на ее долю оставался лишь «Эрл грей». Потягивая чай, она открывала жалюзи, за которыми лил дождь Домашних графств[10] или пресно светило солнце. Эл стучала в дверь, чтобы ее впустили — в таких местах всегда только один ключ, — и входила, толстая, обожравшаяся яиц-пашот. Она бросала критический взгляд на сумки и принималась, устыдившись, наводить на своей кровати видимость порядка, поднимая одеяла с пола и тихо чихая в процессе. Колетт лезла в свою сумку и бросала Эл антигистамины. «Воды», — просила Эл, сидя, словно до смерти устала, посреди жалких результатов своего труда. Потом говорила: «Стащи у них шапочки для душа», потому что, как утверждала она, «в наши дни эти штуковины не достать, сама знаешь, а их вполне можно использовать по два раза». Так что Колетт возвращалась в ванную, чтобы прикарманить шапочки для душа — шампуни и обмылки они оставляли, тут они вовсе не были скаредны или мелочны. И в голове у нее крутилось: уже 8.30, а Морриса нет, стащи шапочки для душа, посмотри за дверью ванной, 8.31, а его нет, выйди из ванной с жизнерадостной улыбкой на лице, кинь ворованные шапочки в сумку, выключи телевизор, спроси, ну что, пошли, что ли, 8.32 и Эл встает, 8.32, она бредет к зеркалу, 8.33, она перекладывает влажные чайные пакетики с блюдца в грязные чашки, Эл, говорит Колетт, что ты делаешь, давай поехали, ну пожалуйста… а потом она видит, как плечи Эл напрягаются. Не действия ее и не слова — грохот и проклятия, слышимые одной лишь Эл, вот что сообщает ей о приходе Морриса.