Чехов и Гаршин встретились лишь однажды, мельком. Плещеев хотел поближе познакомить их, когда Чехов был в Петербурге в декабре 1887 года, но не получилось. Чехов дважды заходил к Всеволоду Михайловичу, но не застал. Запомнил лестницу, «темную, грязную». 24 марта 1888 года Гаршин кинулся в пролет именно этой лестницы. О похоронах Чехову рассказал Плещеев: «Из всех молодых писателей, которых Вы в Петербурге видали и не видали, это был, бесспорно, самый чистый, самый искренний и самый симпатичный человек… <…> Обиднее всего было то, что речи на его могиле говорили, между прочим, и такие люди, которые заведомо его не терпели и которых он не выносил; и также люди совсем ему почти незнакомые. <…> Те же, которые его любили и ценили, едва ли были бы в состоянии что-нибудь сказать. Слезы не дали бы им говорить».
Щеглов записал в дневнике, как на кладбище его тронул за руку критик А. И. Введенский, писавший под псевдонимом Аристархов, и спросил: «Какого вы мнения о Чехове? Скоро ему дадут острастку». Чехов откликнулся на печальную весть и на предложение К. С. Баранцевича принять участие в сборнике «Памяти Гаршина». Поблагодарил доброго приятеля за намерение объединить таким образом пишущую братию, живущую «вразброс и в одиночку». Он всё еще лелеял надежду на дух товарищества среди литераторов: «Чем больше сплоченности, взаимной поддержки, тем скорее мы научимся уважать и ценить друг друга, тем больше правды будет в наших взаимных отношениях. Не всех нас ожидает в будущем счастье. Не надо быть пророком, чтобы сказать, что горя и боли будет больше, чем покоя и денег. Потому-то нам нужно держаться друг за друга <…>»
Это письмо было написано 30 марта. Назавтра Чехов прочел в газете «Русские ведомости» рецензию Аристархова на «Степь». Видимо, ту самую обещанную «острастку». Рецензент повторял всё то же, что и другие: описания природы красивы, но где «целостность и общность цели»? Нет, нет, повесть непродуманная, автор неопытен, не сладил с формой, хотя и талантлив.
Словно не заметив в повести или на самом деле не обратив внимания на строки о душе, которая «дает отклик прекрасной, суровой родине», о торжестве красоты и излишке счастья, в которых чувствуются «напряжение и тоска, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром, никем не воспетые и никому не нужные», на строки о «тоскливом, безнадежном призыве: певца! певца!», — рецензенты требовали от автора: идеи! идеи!
Чехов написал Плещееву 31 марта: «Читал сегодня Аристархова в „Русских ведомостях“. <…> Все эти критики — и подхалимы, и трусы: они боятся и хвалить, и бранить, а кружатся в какой-то жалкой, серой середине. А главное, не верят себе… <…> Аристарх[ов] с трудом читал и не понимал, но разве у него хватит мужества признаться в этом? Моя „Степь“ утомила его, но разве он сознается в этом, если другие кричат: „талант! талант!“? Впрочем, ну их к лешему!»
Это, по выражению Чехова, «отечески-снисходительное бормотанье» критиков по поводу повести было, вероятно, не столь горько, сколько обидно. Письмо Плещееву начиналось признанием: «На дворе идет дождь, в комнате у меня сумеречно, на душе грустно, работать лень — вообще я выбился из колеи и чувствую себя не в своей тарелке. <…> Пишу повестушку для „С[еверного] вестн[ика]“ и чувствую, что она хромает». Сбои в своей работе Чехов неизменно передавал глаголами: «хромает», «ковыляет», «не вытанцовывается».
Радость, с которой он писал «Степь», не вернулась. Наверно, Чехов нуждался в отдыхе. Но деньги просто улетучивались. Полторы тысячи (за продажу сборника и гонорар за повесть) разошлись незаметно. Всё, кажется, раздражало его в это время. В том числе склока вокруг сборников, посвященных памяти Гаршина, так как затевались два издания и их составители переманивали друг у друга авторов. Этот мусор взаимоотношений досаждал Чехову, и он сорвался на еще одном примере «отечески-снисходительного» отношения критиков и редакторов к начинающим.
Он рекомендовал кое-кого в московские издания, авторы посылали туда рукописи и не получали ответа. В другом настроении Чехов, вероятно, нашел бы смягчающие обстоятельства, обошелся шуткой. Но тут он рассердился и просто ругался в письме Щеглову: «Вообще все эти Гольцевы хорошие люди, но где касается литературы и литературных порядков, то там следовало бы мыть им не руки, а хари. Бездарны, сухи и туги, как оглоданные вороньи кости». Еще резче он высказался в письме А. Н. Маслову (Бежецкому), имея в виду редактора газеты «Русские ведомости» В. М. Соболевского и редактора журнала «Русская мысль» В. А. Гольцева. Не как частных людей, своих знакомых, но как редакторов он назвал их «литературными таксами», помесью чиновников-профессоров с бездарными литераторами. Заподозрил в том, что «они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь». И пообещал себе, что пойдет в «Русскую мысль», куда его «давно зовут» — «только в случае крайней нужды»: «Не могу!!!»