Однажды, у кузин, при ней, когда меня спрашивали о гимназии, — рискнул. Пренебрежительно объявил, что по греческому у меня двойка, но мне наплевать, так как интересуюсь исключительно Законом Божьим. И тут же, одним духом, прочел по-славянски всю главу с Нагорной проповедью.
Бабушка кузин слушала с умилением и вздохнула. Старшая кузина, Юля, показала головой: да ты уж не в дьячки ли собрался? А она, — Марья Ивановна, — хоть бы что. Я задыхался от волнения; взглянул на нее… ничего. И смотрит в сторону (впрочем, может быть, и на меня, только выходило, что в сторону).
Уроков я учить не прекратил (подземная-то связь осталась же), но к своей любви стал искать и других подходов.
Не правда ли, странно, что с любовью всегда хочется что-то делать? Зачем? Разве не блаженство просто сидеть у кузин в темненькой столовой, смотреть украдкой на черную бархатку, На серые глаза, или даже не смотреть, только знать, только всем собой до дна чувствовать, что она — здесь? И разве не блаженство дома, в постели, в темноте, плакать от сладкой ли своего одиночества и от непонятности, невыразимости любви?
Конечно, блаженство. Но свойство любви, должно быть, никаким блаженством не удовлетворяться. Любовь не стоит на месте. А так как я не знал, что с ней делать, и ровно ничего от Марьи Ивановны не желал, то поневоле и обратился на себя: тут, как раз, и Жюльен Сорель стендалевский подвернулся.
А вдруг эта любовь (недаром — вторая!) дана мне для выработки характера? Как испытанье себя дана, а вовсе не для того, чтоб млеть и робко пылать, утопая в мальчишеском блаженстве? Я должен — действовать, во всем побеждая себя, наперекор себе. Не могу слова сказать Марье Ивановне — должен! Не могу подумать ей руку поцеловать (да и не хочу вовсе) — заставлю себя! И наконец — (это уж последнее, о чем я помышлял с дрожью отчаянья, самое немыслимое) — может быть, я и признаюсь ей, что люблю?..
Дальше не шел, но и этого было достаточно, чтобы погрузиться в полный ужас. Задача, которую я себе задал просто придавила меня. Даже показалось вдруг, что я Марью Ивановну немножко разлюбил. Но нет, брат, шалишь! это хитрость перед собою, чтобы увильнуть. Жюльен бы постыдился… Уж как решил — так и сделаю. Умру, а сделаю… ну если не до последнего, т. е. не до признания, то все-таки…
Нас распустили на две недели, на Пасху. Весна стояла гадкая, холодная, серая; коричневый снег — каша с водой, и сверху что-то падало тонкое, острое. Я шлялся по улицам, затуманенный своими мыслями; проваливался в лужи; шел — неизвестно куда; и назад возвращался.
У церкви, у посудной лавки, вдруг меня что-то как бы толкнуло: она! Ведь вот, никогда раньше не встречался на улице. Явное указание.
В черной барашковой шапочке, косы поверх шубы, щеки красные.
— Марья Ивановна! — сказал я твердо и громко (ужасно громко). — Мое почтение. И всего вам хорошего. То есть, простите, как поживаете?
Снял фуражку с низким поклоном.
Марья Ивановна удивленно взглянула в сторону, на улыбку не ответила, протянула руку.
Куда путь держите? — продолжал я. — Не к моим ли кузинам?
Нет, домой, — сказала она. Удивленье не сходило у нее с лица. Помолчав, прибавила:
А вы от них?
Юличка нездорова, — внезапно прилгнул я, сам не знаю,
для чего.
Марья Ивановна скосила глаза:
— Неужели? Ну до свиданья.
И мы разошлись. Я, на первый раз, был очень доволен собой. А вечером отправился к кузинам, смутно предполагая застать там ее — и тайно надеясь не застать.
Но застал. Вместо прежнего блаженства почувствовал, однако, оторопь. Да и Юличка, действительно, оказалась нездорова — опять явное указание.
Принялся неестественно болтать, заплетаясь в чепуху, потому что думал о другом. Думал: что же я могу, когда ни минуты не остаюсь с ней наедине? И тотчас: ведь и Жюльен не оставался, ведь он и за руку ее брал при подруге: в темноте, правда, в саду…
Вызваться проводить — нельзя, не принято. От кузин вечером ее провожала прислуга. Да и что в грязи, — улица не сад…
Я встал раньше. Поцеловался с кузинами, как всегда. А руку Марьи Ивановны пожал особенно крепко и задержал в своей на мгновенье. Заставил себя.
Это было, — честное слово! — хотя она и не заметила.
А что, если я в церкви, после заутрени, ее поцелую?
Но эта дерзкая мысль привела меня в такое состояние, что вовсе к заутрени не пошел. Сказался дома больным и не по-Шел' Чувствовал, что не могу и что будет катастрофа. По той гнусной слабости не пошел и к сестрам двоюродным в первый день праздника. Только на третий решился… Если даже и встречу, так на третий — не обязательно же христосоваться. Да и вряд ли она будет…
Ее там не было; но… вскоре она-таки пришла. Христосоваться было ненужно, однако, увидав опять «указание» — я почувствовал в себе прилив силы и железную твердость. Блаженства — никакого. Едва заметил бархатку и то, что «она» была не в черном, а в светло-сером платье.
Поздравил с праздником, сел рядом. Объявил, что был болен.
— Даже заутреню пропустил. А вы?
Я здорова, — сказала Марья Ивановна, удивляясь. — Мы были у нас. Погода плохая, а то мы и в Кремль ходим.