Когда впустили ночного гостя, зажгли лампу, задернули занавески на окнах — вошедший откинул башлык.
— Имам! — оторопел хозяин сакли.
— Есть чем писать? — свистящим клекотом выдохнул Митцинский, струнно натянутый, сжигаемый едучей ненавистью к фортуне и людям, отвернувшимся от него. Отодвинув локтем неубранные остатки ужина, придавил скрипнувший табурет.
Хозяин, ступая боком, попятился в тень. Где-то в углу слабо звякнула чашка в шкафу, зашелестела бумага. Митцинский отрешенно, невидяще уставился в черное окно. Его гнали, травили облавами третий день. В горы пробиться не сумел. За двое суток удалось прикорнуть несколько часов в лесном стогу сена — забылся в тяжелом, непрочном сне, поминутно вздрагивая, просыпаясь. В сарае на окраине какого-то аула присмотрел рваный, брошенный бешмет с башлыком, закутал им лицо. Поднял в лесу суковатую палку, стал приволакивать ноги. Хромал теперь к границе Чечни, пробираясь в Ингушетию бездомным больным стариком. Оброс, постарел, стариком и смотрелся.
Первый раз поел спустя сутки после побега — собрал под орешником на опушке горсть орехов.
На третью ночь изнемог в неизвестности, решился постучать в окно одинокой сакли.
Осторожно стукнул в стекло раз, другой, застыл, готовый отпрянуть и раствориться в ночи.
В сакле затеплилась лампа, мужской заспанный голос спросил:
— Кто?
Митцинский передохнул, приблизил губы к стеклу, попросил:
— Открой... я нахчо.
...Хозяин принес бумагу: кооперативы Советов заворачивали в такую мыло.
Взяв поданную ручку, Митцинский разгладил лоскут серой оберточной бумаги. Остро осознал несоответствие великих фраз, которые собрался выпустить в мир на этой бумаге, и мятого, изжеванного лоскута. Не раздумывая, написал первые, давно сложившиеся слова: