Однако и деятельная работа в Товариществе принесла немало горечи с тех пор, как в Женеве появился Бакунин. Серно, с его прямотой, не скрывал своего отношения к этому человеку. А тот не только был принят, по рекомендации Элпидина, в Интернационал, он привел за собой целую свиту. Груз новых неудач оказался не под силу Серно… Ко всему прибавилась личная драма, что разыгралась здесь же, в Женеве, можно сказать, у всех на глазах. Ни Ната Утина, ни Ольга, ни Катя Бартенева нимало не сомневались, что это сильно убыстрило развязку. Сколько раз он повторял: «Но за единый мщенья миг, клянусь, я не взял бы Вселенной». В тяжелом душевном расстройстве несчастный Серно сумел вызнать у доктора, что надежды на выздоровление нет, — и, сбежав из больницы, разжег у себя в комнате на ночь железную жаровню на угольях…
Почти пять месяцев прошло после смерти Серно. С этого начал Шарль Перрон, стоя возле гранитной глыбы с врезанным в нее белым мраморным медальоном, надпись на котором ни Лиза, ни Ольга, ни Ната, простоявшие всю печальную церемонию бок о бок, никак не могли издали рассмотреть… Почти пять месяцев, такого срока нередко, увы, бывает достаточно, чтобы забыть человека. Но память об этом человеке не умерла! Сквозь фигуры галльского красноречия прорывалось живое чувство к безвременно ушедшему товарищу.
Слушая прочувствованные слова старого деятеля Интернационала, а потом Шеназа, председателя секции женевских каменщиков, напомнившего о роли Серно во время известной стачки, Лиза думала о прощальном письме Серно. Слыхала о нем от Утина. Когда он решился на последний в жизни поступок, в необходимости которого более не сомневался, то, убеждая друзей, написал о любви к жизни и к людям, и о том, что смерть, эти его слова запали Лизе в память дословно, «смерть — еще не самое большое зло. Намного страшнее смерти быть живым мертвецом». Вероятно, он был прав, несчастный Серно, и речи над его могилой на промозглом декабрьском ветру служили тому доказательством…
После каменщика заговорил Утин. От лица молодой русской партии он благодарил рабочих Женевы за память о человеке, всю жизнь свою положившем за народное дело, вместе с братом ушедшем юношей из привилегированного круга, чтобы смешаться с классом, который буржуа называют презренным. В сущности, говоря о Серно, Утин говорил не только о нем, и потому в особенности прочувствованно — и о себе, и, во многом, о Левашовой, и о Лизе, конечно, тоже…
— Он боролся в России под революционным знаменем «Земли и воли» и на Западе вступил в Товарищество, которое также хочет земли и свободы. Земли для тех, кто на ней трудится, а не для паразитов. Свободы истинной, опирающейся на равенство, а не так называемой свободы, которую проповедуют буржуа и которая состоит в праве эксплуатировать рабочих до смерти… Пусть же настоящая минута, — воскликнул Утин, — послужит союзу молодой революционной России и Интернациональной ассоциации рабочих!
Когда продрогшие слушатели начали расходиться, Лиза вместе с Ольгой и Натою получила наконец возможность подойти поближе к могиле и прочесть французскую надпись на камне:
Надпись как-то странно была сдвинута к верху мраморного медальона, Лиза удивилась, а Утин объяснил, что внизу нарочно оставлено место — для русского текста.
— Камень — материал вечности, — сказал Утин торжественно. — И кто знает, может быть, в двух этих надписях увековечится сия минута как рожденье того союза, к какому мы так стремимся и о котором я давеча говорил…
У женевцев такая примета, что весна к ним приходит с первым зеленым листиком на старом могучем каштане, что стоит у остатков древней стены, окружавшей когда-то город.
Ранней весною в руки Утина попало очередное издание Чернецкого, брошюра под названием «Всесветный революционный союз социальной демократии. Русское отделение». Про мифическую эту организацию и Утин, и Лиза уже однажды слыхали — от Кати Бартеневой, по ее возвращении из Петербурга.