Баня, какая была у всякого русского, находилась во дворе, в углу между конюшней и домом; в господскую парилку проходили по коридору первого этажа, в баню для слуг вход был снаружи. Я проделал в перегородке небольшую дырочку, взгляду было где разгуляться; я познал все прелести всех наших юных служанок. Мне пришло в голову, что можно то же самое сделать в господской бане, где Терезина нежилась два-три раза в неделю. Это было нелегко, такие постройки делались как избы — из бревен; у меня не было необходимых инструментов. На холоде, достигавшем тридцати градусов ниже нуля, пальцы мерзли, теряя чувствительность, я сверлил дырочку длинным казачьим ножом, который украл из мастерской Фомы, нашего умельца и сторожа. Я трудился с остервенением заключенного, который точит стену, чтобы сбежать; возможность вот-вот найти сокровище преисполняла меня священным вдохновением, которое поддерживает нас в самых великих делах; мороз впивался в меня тысячью крючками и проникал до самого нутра; я упорно оборонялся от наступлений костлявой старухи зимы, которая сковывала мои руки, бестактно ощупывая меня. Иногда я несколько часов подряд царапал бревна, до самого носа кутаясь в шубу; только предвкушение зажигало в моих глазах огонек настоящего моего предназначения и укрепляло меня.
Наконец глазок был сделан, мне оставалось лишь поймать день и час. Целыми днями я слонялся по дому, засунув руки в карманы и небрежно посвистывая. Как только я заметил, что Терезина выходит из своих покоев и направляется к бане вместе с Парашкой, неся в руках губки, полотенца и отвар из розового масла, собранного в долинах Болгарии, я натянул шубу, кубарем слетел по лестнице и бросился во двор, на мороз, от которого с неба падали замерзшие вороны. Я ждал, приникнув к дырке глазом. Сначала я увидел какую-то розовую неясность; жар турецкой бани с ревностью евнуха набросил на наготу Терезины туманное покрывало. Я изо всех сил напряг зрение, так что еще несколько дней спустя мучился от спазмов глазных мышц; милый Уголини, сама заботливость, приписал это недомогание моему чрезвычайному прилежанию в учебе, что почти соответствовало истине. Я услышал ахи и охи, смех Терезины, когда Парашка опрокидывала на нее ушаты теплой воды и натирала тело розовой эссенцией; крики удовольствия, вполне невинные, окончательно истомили меня, я едва не потерял сознание от прилива крови к голове, температура поднялась до сорока градусов выше нуля. Я наглотался снега, чтобы прийти в себя, бросился к дырочке и был вознагражден: в поле зрения появилось то, что я до сих пор считаю самой интересной стороной мира.
Здесь я должен принести читателям тысячу извинений: правила итальянской речи всегда требовали называть задницу задницей, мы — потомки хлеба, оливок, фиг и винограда и не пытаемся подслащивать высказывания, а оставляем словам их природную сочность. Пусть простят мне фиглярскую грубость и, ввиду низости происхождения, дадут мне скромную привилегию искренне и откровенно употреблять наш разговорный язык.
Я не могу обойтись здесь без первой грубости, и если не объявлю о красоте задницы Терезины, то предам все, во что верю.
Никогда за всю мою долгую жизнь, во время моих бесчисленных поездок, созерцая шедевры — божественные и естественные — и витая в самых вдохновенных мечтах, я не испытывал более глубоких чувств и более опьяняющего наслаждения, чем при взгляде на красивую женскую задницу. Даже сейчас, перейдя в тот возраст, когда полагается скрывать свою молодость и сдерживать ее порывы, губы мои расплываются в блаженной улыбке; слюнные железы оживают, трепещут, вспоминая то, что предстало так чарующе и доверчиво моему взору в бане, мой взгляд зажигается (ханжеская глупость сурово осудит меня), но, по крайней мере, это значит, что я не изменился. Я утверждаю, что этот огонь — столь же благоговейный и признательный, как и все свечи, какие я зажигал перед алтарем, вознося благодарения небу.