Однако дело уже клонилось к вечеру, народ здешний и пришлый толкался на улицах, передавая друг другу новости, коих знать никто и не мог — врали, естественно. Махида, сопровождаемая золотым мотыльком, устало бродила по Жженовке. Тревога за подругу росла с каждым часом, и ее уже не веселили проделки летучей своей опекунши. А та и к источнику чистому ее привела, и от стражей–злыдней, что за углом притаились, упредила, и каким‑то чудом накидала в подол со свесившихся из чужого сада ветвей дивных ягод… Разве что младенца не кормила.
— Ты б меня лучше к Мадиньке свела, — пожаловалась Махида, утирая со щек лиловый сок.
И пирлюшка вроде послушалась — полетела вперед, да вон из становища, и мимо загонов открытых…
Нет, непонятлива была золотая летунья. Ее просили к Мадиньке, а она вела прямехонько к обжитому Махидою сарайчику. Тут бы рукой махнуть да обратно повернуть, но…
От водопойной колоды, по–утиному переваливаясь, шел к сараям коротышка в белом, и в быстро наступающих сумерках Махиде померещился давешний хозяин рассыпанных колобков. Можно, конечно, было побежать и на его глазах юркнуть в свой сарайчик, но за всем происходящим наблюдал еще один человек — высокая женщина в чем‑то пестром, с перьями на голове. Кажется, они с пряничником о чем‑то договаривались, и теперь он торопливо зашлепал вперед, а она напряженно глядела ему в спину. При таком раскладе Махида предпочла нишу между открытым загоном и запертым сараем, благо там с крыши свешивался до земли, как занавеска, пышный вьюнок. Авось не заметят.
Но коротышка до нее не дошел — остановился в каких‑то трех шагах от нее и принялся сопеть, отодвигая жердину. Махида не удержалась, высунула нос — и едва не ахнула: это был Шелуда.
Он по–хозяйски ввалился в сарайчик, и было слышно, как он негромко окликнул кого‑то: “Эй! Эй, ты…” Ответа не было. Махида прижала ухо к тоненьким досочкам — Шелуда с чем‑то возился, и довольно долго. Женщина у водопоя терпеливо ждала. Наконец дверь скрипнула, и молодой рокотанщик вышел, держа в руке какой‑то сверток — гадливо, словно боялся запачкаться. Из свертка не доносилось ни звука, но Махида поняла: ребеночек. Только неужели — мертвенький?
Шелуда подошел к водопойной бадье, протянул сверток женщине. Та ловкими движениями размотала тряпку, и Махида вздохнула с облегчением: послышался жалобный писк. Женщина положила крошечное тельце на сгиб локтя и, наклонившись к воде, принялась сноровисто его обмывать. Но Махида радовалась бы значительно меньше, если бы знала, что баба в перьях — это проходимка Кикуйя, скупавшая младенцев, чтобы затем перепродать их — тайно, разумеется — на жертву или на какой колдовской обряд. Охотники всегда находились.
Но Махида, никогда не бывавшая в Жженовке Тугомошной, этого не знала, знать не могла и только глядела, как завороженная, на крошечное тельце цвета тусклой бронзы, из которой ковали мечи для жженовских стражей.
Из оцепенения ее вывела пирль — призывно зажужжала над ухом, ринулась вперед и влетела в оставленную приоткрытой дверь. Да, пора, пока эти двое у бадьи брязгаются, а то неизвестно, что будет потом… Махида вскочила, юркнула в сарайчик — здесь было уже темно, пахло сеном и кровью, и только несколько пирлей — зеленоватые, лютиковые, серебристо–незабудковые — плавно кружили под низким потолком, наводняя узкую клеть переплетающимися призрачными тенями. Она не сразу разглядела Мади, лежащую на соломе в углу. Та была в беспамятстве, но правая рука ее бессильно шарила по соломе, и Махида, сдернув с сына пеленку, чтобы не опознали его по пестрой ее накидке, положила теплое шелковистое тельце на эту руку. Мадинька, не открывая глаз, судорожно прижала младенца к себе, и он, требовательно вякнув, безошибочно присосался к ее груди.
Махида отступила; это оказалось так просто — подкинуть собственного детеныша, что она даже не успела его поцеловать. Выскочила наружу. Те, двое, еще судачили у водопоя. Она вдруг заволновалась: а вдруг Шелуда, застав подкидыша, попросту вышвырнет его вон? Ближе к водопою раскинулась купа каких‑то раскидистых кустов, и она, пользуясь быстро сгущавшейся темнотой, проворно, как блудливая кошка, кинулась к ним и затаилась, вслушиваясь. До нее донесся голос женщины, строгий и печальный: “Красы невиданной… жалко… слабенькая… не вытянет…” В ответ раздался точно змеиный шип. Но Кикуйя‑то хорошо расслышала злобное и отрывистое: “Закопаешь тогда поглубже, чтоб ни зверь, ни человек… Тебе довольно дадено. Что не так сделаешь — придушу струной!” Она поглядела в его влажные карие глаза, опушенные длинными загнутыми ресницами (совсем как у новорожденной горбанюшки!) и поняла: такой действительно придушит. Только не сам — наймет. “Не тревожься, господин мой щедрый, — прошептала она так же тихо. — Ты этой девочки никогда больше не увидишь. Ясновидица я, мое слово нерушимое…” И, старательно завернув младенца в теплую стеганочку, пошла прочь, дивясь непонятной нежности, затеплившейся в ее окостенелой лиходейской душе.