– Ну не совсем, – смутился Гаврила, решив, что, пожалуй, перебрал. – Человек-то ты, Александр Георгич, хороший. Но бездельный. Небо коптишь. Дети-то есть?
– Нет, – мотнул головой Фролов.
– Вот, – удовлетворенно подвел итог Гаврила. – Даже дитев нет.
– А у тебя? – вяло защитился режиссер.
– Была дочка. Так уехала, считай, годов восемь назад. А куда уехала, не знаем. Куда-то в Россию, вроде. В Петербурх, что ли. Ее там один из местных наших видел. Говорит, сын у ей родился. Внук, значит. А зовут…
Гаврила напрягся и с какой-то нечеловеческой мукой на лице выдавил:
– Даздрасмыгд.
И тут же сплюнул:
– Тьфу… бесовщина какая-то… язык поломаешь в трех местах.
– Да нет, – успокоил его Фролов. – Это просто «да здравствует смычка города и деревни».
– Смычка, – хмыкнул Гаврила. – А мне как прикажешь его называть? Даздриком или Смыгдиком?
И то и другое звучало отвратительно, и Фролов просто состроил кислую мину.
Гаврила вдруг как будто опомнился и поспешно добавил:
– Ты только Ольге про дочь не поминай. Переживает она сильно. Я ей говорю, раз не пишет, не приезжает, значит, так хорошо ей там, что и про родителей забыла. А эта, как начнет панихиду разводить, так хоть топись в ейных слезах. Баба, она и есть баба. А ты как думаешь?
– Про дочку? – растерянно отозвался Фролов. – Да конечно. Раз не пишет, значит, все хорошо.
Гаврила удовлетворенно кивнул.
Закончив беседу, Фролов пошел искать Никитина, но у Серафимы было пусто. Тогда Фролов направился к Тимофею. Там оператора тоже не было, зато Фролов впервые поболтал с Терешиным. Он показался ему человеком неглупым, хотя и нервным. Или Фролов просто попал не в то настроение. Любую тему Тимофей почему-то сводил к самоубийству, хотя толком сам не мог объяснить почему. Для оживления дискуссии они выпили какой-то крепкой обжигающей губы настойки, но беседа по-прежнему протекала в каких-то мрачных тонах. Фролов еще подумал тогда, что настроение человека – штука заразная. Причем, как ни странно, проще сбить приподнятое настроение, чем поднять опущенное. Наверное, потому, что осознание конечности жизни заложено в нас природой, и каждый невольно ориентируется именно на то, что ожидает его в конце пути. А может, как говорил один древнегреческий философ, вниз идти проще, чем вверх. Впрочем, возможно, Фролов и сам часто впадал в депрессии, и потому настроение Тимофея перекинулось на него с той же легкостью, с какой огонь перекидывается с одной соломенной крыши на другую.
Сейчас, лежа в сарае, Фролову почему-то захотелось разобраться в этой нелепице. В конце концов, что такое самоубийство, как не последняя, отчаянная и дурацкая попытка привлечь к себе внимание других людей. Дурацкая, потому что, к чему внимание, если ты все равно мертв? Отчаянная, потому что в этом есть какой-то высший альтруизм – да, требую внимания, хотя мне уже все равно. Это шаг, который заставит остальных на какую-то жалкую долю секунды подумать о тебе. Просто подумать. Вспомнить. Может, что-то понять. Какой бы жестокосердной не была покинувшая самоубийцу девушка, она всплакнет. Потому что, возможно, при жизни самоубийца был редкостной сволочью и причинил ей много горя, однако сейчас шансы слишком неравны. А всплакнула бы она хотя бы раз по нему, если бы он не ушел из жизни, а просто жил бы где-то до глубокой старости? Никогда. Ни разу. До самой смерти. Пусть он даже на коленях приползет к ней за сочувствием. Какие-то знакомые наверняка вспомнят. Может, даже придут на похороны. Хотя вряд ли бы вообще вспомнили о существовании этого самоубийцы, живи он где-то там. Гораздо удобнее существовать в мире, где все вроде живы или вроде мертвы, ибо ничто не напоминает о том, что они живы и ничто не указывает на то, что они мертвы. Как приятно удивленно вскинуть брови и спросить: «А он что, уже умер?!» – и тут же забыть. Не менее приятно удивленно вскинуть брови и спросить: «А он что, еще жив?» – и тут же забыть.
Причем забыть ровно до того момента, когда таки придет время спросить: «А он что, уже умер?» И потом уже забыть навсегда.