Чтобы это единство не превратилось лишь в воображаемое и не исчезло с лица земли, первоначальное христианство должно было, по мысли автора, бороться с многообразными проявлениями человеческого несовершенства и пагубным наследием язычества и — соответственно — изменяться в зависимости от особенностей исторического времени и своеобразия потребностей различных народов. Поэтому, по его мнению, для своего самосохранения и торжества христианство встало перед необходимостью пройти «через все фазы испорченности, принять все отпечатки, какие только могла наложить на него свобода человеческого разума».
Примером такой разумной стратегии, преломляющей «божественное действие», служит для Чаадаева папство, которое, несмотря на совершенные ошибки, испытанные невзгоды и нападки неверия, остается для него «видимым знаком единства» и «символом воссоединения».
Именно благодаря католичеству, замечает Чаадаев, произошло необходимое для мирового прогресса объединение европейских народов в одно социальное тело, в одну духовную семью. «История средних веков — в буквальном смысле — история одного народа, народа христианского. Главное содержание ее составляет развитие нравственной идеи, чисто политические события занимают в ней лишь второстепенное место».
История, в понимании Чаадаева, должна не только уяснить «всеобщий закон» смены эпох и суметь выделить в них традиции послушнического продолжения «первичного факта нравственного бытия», но и тщательно перепроверить с этой точки зрения «всякую славу», совершить «неумолимый суд над красою и гордостью всех веков» и отвести в воспитании человеческого рода соответствующие места сошедшим с мировой сцены народам.
Причину непрочности и недолговечности старых цивилизаций Чаадаев видел в том, что в предоставленном там самому себе человеке выдвигается на первый план материальное начало, после удовлетворения которого он более не прогрессирует. И потому «чисто человеческое» развитие неизбежно заканчивается состоянием неподвижности.
Одним из самых поразительных примеров ложности ходячих исторических репутаций, обусловленных школьными привычками мысли и прелестью обманчивых иллюзий, является для него Греция, под пьянящим обольщением «дивных вдохновений гения» которой он и сам когда-то находился, расточая «фимиам на алтари кумиров».
Но когда «понятие об истине» озарило его, вспоминает Чаадаев флорентийские музеи и беседу с Куком, он без уверток принял все соответствующие выводы. В восхищавших его когда-то греческих статуях Петр Яковлевич видит теперь торжество материально-чувственного принципа, пробуждающего нечистые помыслы и гасящего нравственные устремления. Ибо восхищение такого рода, замечает он, вызывается самой низменной стороной нашей природы, поскольку «мы постигаем эти мраморные и бронзовые тела, так сказать, нашим телом», а «вся красота, все совершенство этих фигур происходит исключительно от полнейшей тупости, которую они выражают; стоило бы только проблеску разума проявиться в их чертах, и пленящий нас идеал мгновенно исчез бы».
Античное искусство представляется автору идеализацией и обожествлением человеческой телесности, «апофеозом материи», в результате чего «наше физическое существо выросло настолько же, насколько наше нравственное существо умалилось». Чаадаев искал еще более суровые слова для пересмотра и осуждения поэзии Гомера, являющейся, по его мнению, прообразом античной скульптура. Настанет день, пророчествует автор, когда имя этого «преступного обольстителя» и «развратителя людей», воспевшего «гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле», будет вспоминаться «с криком стыда». В его глубоко материальной и снисходительной к порокам «поэзии зла» Петр Яковлевич находит удивительное обаяние, убаюкивающее разум и отвращающее его от «воспоминаний о великих днях творения».
Чаадаев видел в целостном духовно-географическом регионе античной культуры страну «обольщения и ошибок, откуда гений обмана так долго распространял по всей земле соблазн и ложь».
Общее отрицательное воздействие античности, вошедшей через науку, философию, литературу эпохи Возрождения жизненно деятельным элементом в состав нашего разума, он считал столь великим, что сомневался даже в своей излюбленной идее непрерывного и последовательного движения человечества к «высшему синтезу»: «Чтобы нам вполне переродиться в духе откровения, мы должны еще пройти через какое-нибудь великое испытание, через всесильное искупление, которое весь христианский мир испытал бы во всей его полноте, которое на всей земной поверхности ощущалось бы как грандиозная физическая катастрофа; иначе я не представляю себе, каким образом мы могли бы очиститься от грязи, еще оскверняющей нашу память».