«Общим чувством сделалось общее уныние. Никто не хотел ничего предпринимать для будущего, т. е. предпринимать мечтательно. Все чувства, все мысли, все побуждения человека ограничились настоящей минутой. Отец семейства возвращался домой скучный, печальный. Его не тешили ни ласки жены, ни умственное развитие детей. Воспитание казалось излишним. Одно считалось нужным — правдою или неправдой добыть себе несколько вещественных выгод… Юный бентамит с ранних лет, из древних преданий, из рассказов матери, научался одной науке: избегать законов божеских и человеческих и смотреть на них лишь как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. Нечему было оживить борьбу человека; нечему было утешить его в скорби. Божественный, одушевляющий язык поэзии был недоступен бентамиту. Мать не умела завести песни над колыбелью младенца. Естественная, поэтическая стихия издавна была умерщвлена корыстными расчетами пользы. Смерть этой стихии заразила все другие стихии человеческой природы; все отвлеченные, общие мысли, связывающие людей между собою, показались бредом; книги, знания, законы нравственности — бесполезной роскошью. От прежних, славных времен осталось одно только слово — польза; но и то получило смысл неопределенный: его всякий толковал по-своему».
Бентам был переведен на русский язык только через 50–40 лет после того, как в начинающейся русской философской литературе было дано это изящное, легкое и полное опровержение его теорий. И «Ночей» князя Одоевского совершенно не существовало в продаже, не было и в библиотеках, когда студенты и даже гимназисты зачитывались им и Д.С. Миллем, увлекались вообще утилитаризмом. И на почве же теорий Бентама была построена вся «передовая» журналистика 60-х годов, с «Современником» и «Русским Словом» во главе. Чернышевский все рекомендовал «умные иностранные книжки», не прочитав сам одной замечательно умной русской книжки, ознакомясь с которою он сложил бы крылья и положил перо. Поистине, дивны судьбы книг в истории; но в русской словесности «судьбы книг» не дивны только, но потрясающи.
Пронеслись века в жизни унылых «бентамитов», все заковавших в броню «пользы», и вот выступает на место один другого — классы. «Первый приз» взяли биржевики, капиталисты, торговцы, фабриканты. Но слушайте Одоевского:
«Пришли ремесленники и объявили: „Зачем нам этих людей, которые пользуются нашими трудами и, спокойно сидя в конторе и банке, наживаются? Мы работаем в поте лица; мы знаем труд; без нас они не могли бы существовать. Мы именно приносим существенную пользу стране, и мы должны быть правителями“.
Социальный вопрос, „рабочий вопрос“, когда Карамзин не кончил еще свою историю! Рабочий вопрос под пером князя-поэта, князя-многодума. На „Русские ночи“ мы можем смотреть как на общий, еще до разделений, исток, откуда пошли все русские умственные течения. И эта книга была 50 лет под спудом, нечитаема и очень мало известна!
„И все, в ком таилось хоть какое-либо общее понятие о предметах (т. е. образованные классы), были изгнаны; ремесленники сделались правителями, и правление обратилось в мастерскую“.
Да это — „пролетарии всех стран, объединяйтесь!..“
„Ремесленные произведения наполнили рынки; не было центров сбыта (в самом деле, кому же продавать сапоги, если каждый делает сапоги); пути сообщения пресеклись от невежества правителей; искусство оборачивать капиталы утратилось; деньги сделались редкостью. Общие страдания умножились“.
Наступил „рай“ трудовой группы первой Государственной Думы. Но еще не пришли толстовцы-пахари. Оказывается, Одоевский и их предвидел:
„За ремесленниками пришли землепашцы. „Зачем, — кричали они, — нам этих людей, — которые занимаются безделками — и, сидя под теплою кровлею, съедают хлеб, который мы вырабатываем в поте лица, ночью и днем, в холоде и в зное? Что бы они стали делать, если бы мы не кормили их своими трудами? Мы одни приносим существенную пользу; мы знаем первые, необходимые нужды страны, и мы должны быть правителями“. Так кричали они, — и все, кто только имел руку, непривычную к грубой земляной работе, — все были выгнаны вон из города“.
Это „крестьянский союз“ Тана-Богораза, и „иллюминация из горящих помещичьих усадеб“ Герценштейна, и, наконец, это „сам Толстой“, идущий за плугом… Все предсказал кн. Одоевский, в сжатой мысли пушкинской эпохи, — той мысли, которая не уснащала каждый свой тезис несколькими подстрочными цитатами из немецких ученых, которая не печатала томов и глав, с делениями и подразделениями, — а умела говорить в „ночных беседах“ нескольких друзей, в форме столь же простой и краткой, какою запечатлены все рассуждения Пушкина.