Еще раньше поэт-декабрист Федор Глинка так рисовал появление Чаадаева в «свете»:
А ведь это было время, когда, как писал тот же Герцен, общество сотрясалось от непрерывного ряда ударов «по всякой свободе, всякой умственной деятельности; террор распространялся с каждым днем все более и более. Не решались что-либо печатать; не решались писать письма; доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате, — все онемело».
Только вольная песня Пушкина звучала над Россией и слышалась чаадаевская проповедь. Мы не говорим, что это явления однозначные или равновеликие. Не об том речь. Но в этот период русской жизни только этим двум людям правительство так и не смогло зажать рот.
«Про Чаадаева, — свидетельствует современник, — узнали люди, которые никогда его не видали, кругом своего существования были от него совершенно отделены, никогда не имели никакой вероятности с ним встретиться, и без того, быть может, про него во всю жизнь бы не сведали. По милости его блистательного, искрившегося мыслями разговора».
Известный славянофил, идейный противник Чаадаева А. С. Хомяков писал: «Почти все мы знали Чаадаева, многие его любили, и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что и сам бодрствовал и других побуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем: „жив курилка“. „Есть, — добавляет Аксаков, — эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга“. Ибо, добавим, в такие эпохи подобная „игра“ обретает вполне определенный идеологический и даже политический смысл. „Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это, при деспотическом режиме, — писал Герцен, имея в виду николаевские времена в России, — называется быть в оппозиции“. Вот почему, говорит Герцен, „правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно“.
Чаадаевская «праздность» была очень трудной праздностью человека, активно не принимающего господствующую и торжествующую социальную действительность, которая окружает его и диктует ему свою волю и свой жизненный стиль.
А вот и еще одно свидетельство о том месте, которое занял Чаадаев в тогдашнем мыслящем обществе. Начальник московской жандармерии генерал Перфильев сообщает по начальству: «Чеодаев, — пишет он, перевирая фамилию знаменитого человека, — особенно привлекал к себе внимание дам, доставлял удовольствие в беседах и передавал им все читаемое им в иностранных газетах и журналах и вообще вновь выходящих сочинениях — с возможной отчетливостью, имея щастливую память и обладая даром слова. Когда нарождался разговор общий, Чеодаев разрешал вопрос, при суждениях о политике, религии и подобных предметах, со свойственным уму образованному, обилующему материалом, убеждением... Образ жизни ведет весьма скромный, страстей не имеет, но честолюбив выше меры. Сие, — заключает жандарм, — то самое и увлекает его иногда с надлежащего пути, благоразумием предписываемого».
И вновь это честолюбие, честолюбие «выше меры», честолюбие необычное прежде всего бросается в глаза. «Истинное честолюбие» Чаадаева.
Жизнь, подобная той, которую теперь вновь ведет Чаадаев, помимо прочего, требует еще и некоторых денег. А денег нет. В конце 1832 года, как сообщает Гершензон, опекунский совет по третьей закладной пустил с торгов последнее имение Чаадаева, оставшееся за ним после раздела с братом.