«Безмерно печально сличение двух посланий Пушкина к Чаадаеву, — писал Герцен, — между ними прошла не только их жизнь, но целая эпоха, жизнь целого поколения, с надеждою ринувшегося вперед и грубо отброшенного назад. Пушкин-юноша говорит своему другу:
Товарищ, верь: взойдет она, Заря пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена».
Но, продолжает Герцен, «заря не взошла, а взошел Николай на трон, и Пушкин пишет:
Чадаев, помнишь ли былое? Давно ль с восторгом молодым Я мыслил имя роковое Предать развалинам иным? ...Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень, и тишина, И в умиленье вдохновенном, На камне, дружбой освященном, Пишу я наши имена!»
Между тем первое из вспоминаемых Герценом посланий было написано Пушкиным в 1818 году, а второе... в 1824-м. То есть до воцарения Николая I. Не менее характерна тут и ошибка уже самого Пушкина, который считал, что это послание написано им еще в 1820 году; он помнил, что перелом в его «настроении» произошел сравнительно задолго до Сенатской площади; когда именно — это было уже для него, как видно, менее важно.
Впрочем, может быть, Пушкин смешал это свое послание с другим — третьим посланием к Чаадаеву, написанным действительно хоть и не в 1820-м, но все-таки в 1821 году.
Содержание этого послания вводит нас в самую сердцевину того перелома в общественном настроении тех лет и того кризиса в пушкинском отношении к жизни и в его самосознании, которые определили и последующий ход развития общественной мысли в России на долгие годы и последующее развитие пушкинского творчества.
Вместе с тем это послание несколько приоткрывает перед нами завесу над той интимной сферой личной дружбы, непосредственного душевного контакта с людьми, которые представлялись тогда Чаадаеву еще одним и немаловажным, очевидно, путем к воздействию на ход русской истории. Речь идет о той роли, которую сыграл Чаадаев в кризисный период русской жизни, в кризисный период развития пушкинского дарования.
Пушкин, правда, говорил тут о своих отношениях с Чаадаевым достаточно многозначительно, но все-таки несколько загадочно:
Дело тут, конечно же, не только и не просто в том, что Чаадаев в свое время отговорил Пушкина от мысли о самоубийстве в связи с пущенным о нем бретером и авантюристом Федором Толстым грязным слухом или по крайней мере от мысли о дуэли с Толстым. В самом деле, откуда взялась «бездна потаенная», «тайное изнывание», почему поэт называет себя «страдальцем утомленным», что означает фраза о чувствах, спасенных Чаадаевым, и т. д.?
Еще Гершензон предупреждал комментаторов: «Здесь (то есть в „Послании“. — А. Л.) не нужно искать намеков на дружеские услуги со стороны Чаадаева... Здесь речь идет исключительно о внутренних падениях Пушкина и о высокой настроенности духа, о нравственной свободе, которым он учился у Чаадаева... Эта „потаенная бездна“, — говорит Гершензон, приводя пушкинское выражение, — как раз свидетельствует о каком-то тяжелом нравственном кризисе, пережитом Пушкиным между 1818 и 1820 гг.».
Но далее, развивая свою мысль, Гершензон старается подвести читателя к «догадке» о том, что Чаадаев увлекал Пушкина столь «высокими» помыслами, что их по праву следовало бы называть уже «небесными», отвлекая Пушкина от дел земных к помыслам «возвышенным». Последуй Пушкин за Чаадаевым в тот момент безоговорочно, и он, согласно Гершензону, обратился бы в первоклассного мистического гения. У Чаадаева-де уже тогда намечался переход к мистицизму. Доказательство — все тот же облеуховский дневник.
Так на основе домысла и произвольного толкования сомнительных документов возникала легенда о смысле и направленности влияния Чаадаева на Пушкина. Современные комментаторы, отшатнувшись от этой легенды, вернулись к узкобиографическим истолкованиям темы. Однако опять-таки чисто биографическое рассмотрение этой темы не раскрывает ее, не раскрывает в ней главного.