Если хочешь, гений дает своим латентным уродствам волю, доращивает их до уровня характера. Свой ад носит в себе, а потому объективный ад, в новой среде – для него не внове. Ну, то, что гений и злодейство совместны – это и ежу понятно, хоть Пушкин и поставил знак вопроса. А сам Пушкин? Вот Лимошка даже его причисляет к священным монстрам.
Как знать. Я не спец – ни по гениям, ни по монстрам, а только по самому себе: монстру – уж точно, а может, и гению, кто знает. Сюда бы синьора Ломброзо, слыхала такого? Увы, в наш – теперь ваш – политкорректный век вышел не токмо из моды, но и из употребления. Он гениальность и преступность равнял с безумием. А как насчет обратного равенства?
Всякий ли гений – монстр?
Каждый ли монстр – гений?
Разгуливающий на свободе масскиллер (тот же Потрошитель, к примеру, а как веревочка ни вейся – это для трусливой заурядности) или попавший в лапы правосудия сексуальный маньяк (сколько угодно!), да хоть багдадский вор – не есть ли любой преступник высшего класса гений в избранной им деятельности? Как, скажем, Моцарт в музыке?
И чего мы на этом застряли, а?
Не слышу.
Знаешь, в чем разница между мужиком и бабой? Помимо того, что у вас нет чувства вины и физиологического оргазма. Вы думаете, у вас в запасе вечность, мы же чуем, что смерть притаилась в нас, как змея: выжидает. Есть, конечно, тупари и среди нашего брата, но у меня тонкачество в крови. Даже кожа тонкая, вены просвечивают с детства, как не у всех ашкенази. Я рано взрослел, в обгон сверстников, а потом стремительно старел, дряхлел, умирал, точь-в-точь, как тот мальчик в рассказе Айзека – нет, не Азимова и, вестимо, не Ньютона. Смерть как таблица умножения – с ней не поспоришь. Родиться – это начать умирать. С младых ногтей знаю, как жизнь моя скукоживается. А под конец – идефикс. Как у Паскаля. Страх смерти вообще, а не только собственной. Ну ладно я, но Моцарт, Бах, Шекспир – даже они не избегли общей участи. Что больше всего смущает, так это одноразовость жизни. Жизнь напрокат. Вот недавно – в той еще жизни – безносая постучалась во время бенца, но я не открыл. Робко так постучалась, проверочно, хотя пульс рваный, боль острая, грудь в обруче то ли в корсете – ни вздохнуть, ни пернуть. Визит старой дамы. У кота девять жизней, а у человека? Пару-тройку своих я уже прожил.
Прощально глянул на книжные полки. Не знаю, с кем жальче расстаться – с читаными или нераскрытыми? А вдруг именно в них то самое? Так и не дочитал «В поисках утраченного времени» – не успели перевести при мне на русский, а вроде именно в последнем томе разгадка времени, что и меня цепляло.
В следующий раз, боюсь, она взломает дверь. Я про костлявую.
Мгновение – и целый мир рухнет в небытие.
Папа говорил: сдаю. Мама: пора на свалку. Оба: годы берут свое. Но сколько им было и сколько – мне? Старость – это расширение словаря в нежелательном направлении медицины и фармакологии. А какой словарь у смерти? Пользуюсь пока старым. То есть устарелым – как и при жизни. Ты думала, я в отпаде, когда ты меня поправляла: не предки, а родаки; не сникерсы, а кроссовки; не трахаться, а чикаться? Не в отпаде, а в отчаянии. Там я работал с голоса, схватывал на лету – улица, лестница, тошняк (мы говорили тошнилка), а здесь добираю из словаря и от новоприбывших. Помнишь, как на тебя набросился? Не в том смысле, понятно. А на Юза! Моцартом обозвал. Хоть я и не в восторге от того же чикаться. Говорю, понятно, о глаголе, а не о действии. Родаки – да, кроссовки – куда ни шло, но почему чикаться? Но это вторично: нравится не нравится – спи, моя красавица! Вот это и есть моя оптимистическая трагедь – потеря языкового кода. Господи, куда меня занесло! Чужой город, чужая страна, чужое время, чужой язык. Иссяк родник родной речи. А не податься ли вместо Сан-Микеле на Брайтон и пройти мертвецом курс живой русской речи? Или инкогнитó на родину белых головок?
Единственная радость-сладость изгнания – все мои оседлые друзья, враги и подруги навсегда остались в том возрасте, в каком бросил их на растерзание Левиафана. Ее включая. Только я шнифты закрою и т. д. и т. п. Все остались живы – и Левиафан сыт и человеки целы. Никакой ностальгии по людям и березам, здесь навалом тех и других, зато дикая тоска – по русской новоречи. И по староречи – тоже. Мой нью-йоркский кордебалет – мертвому припарка. Мои склеротические усилия – услышать, схватить, запомнить. Я уже вхожу в русскую речь своим стихом, но не русская речь – в меня. Словарь – подпитка, но нельзя заменить роман с языком на роман со словарем. Небольшая вроде бы такая ранка – с Атлантический океан шириной, а так и не срослась, бля. Зато фокусное расстояние: отсюда виднее, что там у них происходит. Ничего хорошего. Вид у родины плебейский что кирпичный завод. Как обустроить Россию, ха-ха! Да гори она синим пламенем.
Как и любая другая страна – от Америки до Израиля. Как все это ничтожно по сравнению с вечной болью любви, измены, смерти. Разве можно чем-то еще интересоваться кроме самого себя!