Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти в этом душещипательном (а надо бы – душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.
Он доживал здесь талант, пустив его, c творческой одержимостью, на вполне житейские нужды. Прицел на нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта – американский и русский.
В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, точнее – третированная Бродским на свой культ.
Русский гений пёр в литературный истеблишмент Нью-Йорка как танк. Остановить его было невозможно. Целевая неукротимость походила на истерику. Туземцы неохотно расступались. Он выбил все, кроме одной, верховные премии США по литературе. А также гранты, стипендии и прочие знатные призы.
Для даров, которые были все ступеньки в гости к Нобелю, приходилось писать по-английски прозу. Для чего у самоучки не хватало ни навыков, ни знаний.
Проза Бродского корчится в муках от бесплодных и поддельных родов. Все эти эссе (недоучка любил этот жеманный палиндром) сочинены им через зубовный скрежет, в свирепом нокауте воли – оттого и читателю так неловко с этими форсированными, на русский авось, текстами.
Воистину строитель чудотворный. Уже не верил в свой дар, что – от Бога. Сам себе поставлял сюрпризы и дары. Странное желание – быть записанным при жизни в классики. Так до революции младенцев записывали в полк. Не бывает, не должно быть классиков при жизни.
Классик – всегда мертвец. Но – не доверял Иосиф времени, суфлировал будущему, работал за потомков.
Тем не менее эта кипучая энергия, это скрежещущее упорство в добывании, этот волевой императив больному сердцу – потрясают.
В своей чрезмерности они подорвали ему сердце и душу покруче питерской психушки на месяц, потешной ссылки и изгнания. Вообще много скулил на людях, разумеется, на знатной публике – по поводу ли уколов в психушке или малой жилплощади в Ленинграде, хотя, по советским меркам, имел неплохо.
Кичился профессорством. Изъяны эрудиции, да просто хорошо уложенных в голове знаний покрывал за счет апломба, шаманского бормота, нахрапа. Самоутверждался на публике. Из кожи лез привлечь к себе внимание американских журналистов. И вообще – очень влиятельных лиц. Писал открытое письмо Брежневу. Устраивал скандальные демарши. Стихи были оброчные. Слишком высокий процент он с них брал. Внепоэтическая нагрузка. Он был крепостной поэт и сам себе задавал оброк. Часто непосильный для стиха.
Никакой талант не выдержит такой внетворческой нагрузки. Стихи тогда иссякают, их завод кончается, и автор стервенеет без ветра, который называется вдохновением. С этим ветром, надувающим паруса стиху, Бродский завязал давно. Отсюда такое беснование, некий леденящий сатанизм – волевая имитация им вдохновения.
И так – домогаясь высших почестей земных – до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йорксом кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.
Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан-Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из, типично Бродского, прикидки: Стравинскому можно, а мне что ж – нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.
«Посмеемся над Бродским!» – под таким, спасительным для его стишков, девизом прошел на дому у Левы Певзнера, с полгода назад, день рождения Бродского. С нью-йорксим Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.
Говорили так:
Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие – дело времени, а не личных усилий.
Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.
Главное тут было – не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.
Стараниями его – под пушкинских сработанных – плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи.
Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский – аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.