В библейском повествовании древнего Мардука заменил архангел Михаил. Его культ получил широкое распространение особенно на Западе и впитал в себя культы старых местных религий.[161] Его изображение в образе могучего юноши, попирающего дракона, сделалось излюбленным сюжетом художников. И Георгий победоносец на коне, повергающий змия, является отображением все того же древнего мифа о борьбе космократора с безликим хаосом.
Исконный миф подобен потоку реки, которая исчезает под почвой, во мраке струит свои незримые воды, и внезапно выступает из-под земли, чтобы на некоторое время продлить свое течение под открытым небом.
Наша петербургская легенда все в том же потоке.
В потрясенном народном сознании зародился миф о Петре, как о сверхчеловеческом существе. Оценка его дела придавала ту или иную окраску его сверхчеловечности. Для одних он явился началом разрушительным, злой силой, антихристом. Для других — силой творческой, благою — полубогом.
Последних было немного. Но среди них оказался гениальный поэт и его слово о Петре прозвучало отчетливо и властно.[162] Пушкин придал творимой легенде форму законченного мифа.
Смысл поэмы «Медный Всадник» стремилось разгадать много исследователей. Валерий Брюсов разделяет все толкования на три группы.[163]
К первой он относит тех, кто усматривает в поэме столкновение двух воль: 1) коллективной (Петр) и индивидуальной (Евгений). Белинский так определяет действие поэмы:
«И смиренным сердцем признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного… Этот бронзовый гигант не мог уберечь участи индивидуальностей, обеспечивая участь государства и народа… за него историческая необходимость».[164]
Ко 2-й группе отнесены те, «
Третьи, наконец, видели в Петре воплощение самодержавия, а в злобном шопоте Евгения — мятеж против деспотизма.
На основании имеющихся указаний самого Пушкина нельзя притти к бесспорному выводу, а потому истолкование воли гениального поэта остается выражением личных умонастроений толкователей.
К задаче объяснения можно подойти иначе, не дерзая проникнуть в заветные думы творца. Обратимся к самому творению и постараемся осмыслить то, что оно представляет само по себе, как достояние нашей культуры и нашей эпохи.
Еще при жизни Пушкина его цензоров, а среди них и самого Николая I, смутил ясно выраженный в поэме апофеоз Петра. Поэту было предложено отказаться от всего, что подчеркивало обожествление царя. Жуковский, исправляя в желанном для Николая I духе поэму,[166] постарался затушевать все соблазнительные места, заменяя, например, слово кумир — словом гигант или великан.
заменено.
Далее опущено всё гениальное описание «Медного Всадника».
Таким образом апофеоз Петра не был допущен его царственным преемником. Для нас существенно отметить здесь ясное осознание этого апофеоза, которое заставляет подойти к поэме Пушкина, как к мифу, и постараться вскрыть в ней присущие ему черты.
Валерий Брюсов примыкает к третьей из намеченных им групп толкований. Он тщательно анализирует процесс создания образа Евгения.
Сопоставляя все пробные наброски Пушкина, критик отмечает постепенное обезличенье поэтом своего героя.
Первоначально Пушкин намечал характеристику Евгения в бытовых тонах, подробно описывая обстановку его жизни. Евгений должен был быть поэтом. Его мечты подробно обрисованы. Постепенно Пушкин уничтожил все эти черты. Видимо, поэт хотел сделать «бунтовщика» как можно менее значительным, чтобы увеличить контраст между ним и «державцем полумира».
«Приемы изображения того и другого — «покорителя стихий» и «коломенского чиновника» — сближаются между собою, потому что оба они — олицетворение двух крайностей: высшей человеческой мощи и предельного человеческого ничтожества».[167]