Я не люблю народ. Точнее сказать, я панически боюсь его тем старообразным, комическим страхом, что многажды появлялся в русской словесности: страхом близорукого истерика-разночинца, которого мясники в Охотном ряду принимают за шпиона и террориста из Исполнительного Комитета; страхом проклятого родней еврея-выкреста, который первым, чуть слышит шум, выставляет в окно икону Николая Угодника; страхом изгнанного со службы за происхождение чиновника, которому уже отказали в пайках и по первой, и по второй категории, и которого вот-вот придут уплотнять; страхом бывшего секретаря какого-нибудь Зиновьева или Крестинского, когда от него, секретаря, лет пятнадцать спустя здоровенный румяный следователь с колхозным чубом требует подписать показания, что они с бывшим патроном сговаривались убить Калинина и Ежова; страхом харьковского или одесского мальчика-отличника, неожиданно перевезенного родителями в послевоенную Марьину Рощу, и которому теперь каждое утро — каждое утро! — нужно как-нибудь выходить из дому, где-то пережидать перемены, а потом еще и возвращаться из школы; страхом счастливого обладателя фирменного, дядей-дипломатом привезенного битловского «Белого альбома» и самых широких клешей на улице Горького, который нечаянно поехал провожать герлу куда-то на Варшавское шоссе, где еще и метро-то не построили, и теперь ему надо незаметно миновать наблюдающую за ним с остановки автобуса отчаянную компанию; страхом непременного посетителя митингов в поддержку Межрегиональной депутатской группы, который тяжело, долго скандалит с пожилыми родителями, потому что один из всей семьи не хочет в Израиль, но каким-то тревожным краем сознания понимает, что папа, наверное, прав; страхом сонного домашнего эгоиста, которому солнечным апрельским утром по домашнему телефону (а трубку зачем снимал, идиот?) звонит майор из военкомата, ласковый-ласковый, что твой Дед Мороз; страхом бесхарактерного дачного буржуа, которому первый раз в жизни понадобилось ехать в Бюро Технической Инвентаризации, а взяток давать он не умеет, и вдобавок краснеет перед грузными оплывшими женщинами, когда те на него кричат.
III.
Не любишь — ну и не люби, но что именно он тебе сделал, народ-то? Чего ты так сильно боишься? Есть много причин для интеллигентского ожесточения, но все какие-то не такие, все — мнимые, ложные, если вдуматься и разобраться.
Например, обыватель, мещанин, пролетарий, клерк, менеджер, гегемон якобы отменно глуп, а мы зато очень умны и высокодуховны. Кому как — смотря что считать глупостью. Когда голубоглазая, в совершенстве овладевшая точными науками управления и пиара пейзанка, часто-часто хлопая ресницами, говорит: люблю шарфики! белые шарфики! — на нее невозможно сердиться. Любить белые шарфики вовсе не глупо, они — ровно такое же чудо природы, как и она сама. А вот когда исполненная собственной значимости аспирантка искусствоведения бросает небрежно: в прозе Сорокина концептуально значим скорее контекст, а не текст, — ее хочется придушить, и немедленно. Марш на кухню, концептуалистка, и пусть тебе будут кастрюли контекстом.
А бывает другое: обычные люди грубы, как слоны, и вся наша дрожащая велеречивая тонкость им, видите ли, недоступна. В действительности все ровно наоборот — груб и развязен как раз интеллигент, в то время как обыватель чаще всего трепетен и лиричен. Слова для него ритуальны, он относится к ним с почтением, с романтическим поклонением, будь то объясненье в любви, мат, поэзия или бюрократические обороты. Не то интеллигент, церковь русского языка для которого — не храм, а «наш с батюшкой дом», и обходится он с ним по-свойски, по-домашнему грубо. Он не кушает при свечах с любимым единственным человечком, а жрет с одной бабой.
Далее, народа можно бояться, потому как ведь он, народ, ждет с топором и вообще агрессивен. Чуть менее очевидная, но тоже иллюзия. Подлинно зверские и криминальные типы, злодеи, маньяки, душители, психопаты — как правило, обманчиво тихие, незаметные, бледные немочи и поганки, ни разу не дворники, дальнобойщики и богоносцы. Тот самый, как будто бы страшный, футбольно-телевизионно-пивной человек с красной шеей, вечно маячащий в воображении как угроза, опасность, как хам из толпы, не способен на многое. Его слишком уж видно, в то время как самое дикое зло — это то, чего вы не заметили, то, мимо чего вы прошли.