Слишком «русской» была для государя молодая царица. Единственными спутниками её жизни являлись Часослов, пяльцы, дурки и карлицы. Всё же остальное было либо несущественно, либо шло от лукавого.
Для Петра, только ещё занёсшего ногу, чтобы переступить через порог покрытой мхом и плесенью старины в Еуропу, стало уже чрезмерно тесным пребывание под одной кровлей с Лопухиной. Он всё реже заходил на половину жены, избегал встреч с нею. Не прошло и двух месяцев, как Евдокия Фёдоровна настолько опостылела ему, что он запретил ближним произносить в его присутствии имя её.
Молодая царица безропотно подчинилась судьбе. Никто не слышал от неё ни сетований, ни слез. Она никуда не выходила из светлицы, сидела часами молча у окна, слушала сказы боярынь и шутих, изредка на сером лице её блуждало даже нечто вроде тихой улыбки. Вечера же Евдокия неизменно проводила в усердных и страстных молитвах. Лишь позднею ночью, зарывшись лицом в подушку, она давала полную волю своему отчаянию. Тоска давила её, одиночество становилось непереносимою пыткою, «Господней карой за какой-то неведомый грех».
Пробежит ли мышь, застучит ли в промороженное оконце робким странником ветер, вздохнёт ли скрипуче, по-стариковски, половица в сенях под ногами дозорного, – царица срывается вихрем с кровати и вслушивается с болезненным напряжением. Но шорохи тают, расплываются в тишине, и уже смертельная слабость одолевает Лопухину, порождая в груди безнадёжность, могильную пустоту.
Не шёл государь, позабыл и дорогу к светлице жены.
Пётр, не считаясь с матерью и ближними, жил так, как хотелось ему. Каждый день терем его был полон гостей из Немецкой слободы. Иноземцы обучали его арифметике, геометрии, географии и говорили о том, как живут еуропейцы.
Любы были царю такие рассказы, и слушал он их долгими часами с таким восхищением, как слушают дети чудесные небылицы.
И, как дитя, Пётр горел жаждой «показать себя всему свету еуропейцем». Нарочито, часто наперекор собственным желаниям, он делал то, что считалось в его кругу недопустимым. И прежде всего начал открыто курить. Он не выпускал изо рта трубку ни дома, ни на улице, заставил курить всех потешных, сменил старорусский кафтан на немецкое платье, пил из одной братины с иноземцами и часто, к ужасу и непереносимому стыду матери, громко, на всю усадьбу распевал весёлые, с похабным припевом песни.
Едва пришла весна, Пётр с ближними и учителями-немцами укатил в Переяславль.
Никогда ещё государь не переживал такой тревоги, как в тот день, когда нужно было спустить два корабля на Плещеево озеро.
Каждая мачта, доска и заклёпка были знакомы Петру на судах. Сам он, не покладая рук, трудился от первого часа закладки кораблей до окончания постройки, как простой рабочий.
Мучительнейшие минуты пережил он, прежде чем его детища были спущены на воду.
– Удержатся ли? Не приведи Господи, не пойдут ли ко дну? – метался он по верфи, забрасывая учителей градом тревожных вопросов.
Ему казалось, что не переживёт он неудачи, сам погибнет, наложит на себя руки, если потонут суда…
Вдоль берега выстроились работные людишки и крестьяне, поставлявшие материалы и продовольствие. Взоры их были напряжённо устремлены на корабли.
Пётр готов был задушить в своих объятьях «убогих», переживавших, как казалось ему, «единое с ним родительское трепетанье».
Но если бы можно было ему хоть на малое мгновение заглянуть в души людишек, он отшатнулся бы в ужасе и зверином гневе.
Работные и крестьяне жаждали только одного: погибели кораблей. «Потопнут, – с вожделением думалось им, – и освободит нас царь от непосильного тягла, перестанет авось водяною потехою тешиться». И с глубокой мольбой обращались мысленно к Богу: «Утопи их, Господи, окаянных! Не можно нам боле терпеть! Обезмочили мы от работ, обнищали!»
Точно лебеди, плавно слетели на озеро корабли, встряхнулись величественно, застыли.
– У-ра-а! – так заревел Пётр, как будто вырвал из груди своей сердце.
– Ура! – кручинным стоном отозвался усыпанный людьми берег.
Весь остаток дня и вся ночь прошли в разгульном хмельном угаре.
Утром Петра нашли под ворохом стружек. Обнявшись с Ромодановским и Зотовым, царь запойно храпел.
– Цедула тебе от государыни-матушки! – затормошил нежданно приехавший Борис Алексеевич государя.
Пётр привскочил, выругался площадно и снова улёгся.
К полудню от хмеля не осталось и следа. Жизнерадостный, крепкий, как молодой дубок, бегал уже Пётр деловито по верфи, отдавая распоряжения.
Лишь после трапезы он принялся писать ответ матери. Рука его, так ловко орудовавшая топором и молотом, неуверенно, словно в недоумении, держала перо. Пальцы немели, корчились в судороге.
– Ох и тяжко писание у человеков! – плюнул он, с детской старательностью написав несколько кривых строчек, и ткнул цедулу Бутурлину [113]. – Читай!
Они оба, вытаращив глаза, долго разбирали написанное, но так ничего и не поняли.
– Видно, сызнова надобно приниматься! – вздохнул государь и, поплевав на руку, приладил к спине Бутурлина новый лист бумаги.