Главное, что часто изумляло меня в И. А., — что он бывает удивительно смиренен в своем ремесле. Возьмет маленький кусочек и выполняет его с почти педантической тщательностью. А потом оказывается, что собрание таких кусочков дает блестящий фельетон. Часто я сама дивлюсь скромности его требований, я в сравнении с ним нетерпелива, требовательна, хочу все чего-то огромного… а он напишет что-нибудь крохотное и радуется сам: как хорошо написал!
Это изумительная черта в таком гордом, нетерпимом часто человеке [28, 219–220].
Галина Николаевна Кузнецова.
Он сидит по 12 часов в день за своим столом и если не все время пишет, то все время живет где-то там ‹…› Глядя на него, я думаю об отшельниках, о мистиках, о йогах — не знаю, как назвать еще, словом, о всех тех, которые живут вызванным ими самими миром [28, 266].
Иван Алексеевич Бунин.
Я пишу по утрам. Все мои — да и вы наверно — упиваетесь утренним кофе, хрустите круасанами, — а я не могу этого. Ничего не ем, пока пишу до завтрака. Не могу оторваться, а если пью, то только спиртное — горло промочить [32, 302].
Галина Николаевна Кузнецова:
Во время писания к нему можно было смело войти в кабинет, взять что нужно и уйти — он никогда не сердился, может быть, даже не замечал входившего. Думаю, вообще трудно найти среди писателей более легкого, нетребовательного человека, каким он был, когда писал. Можно было дивиться его смирению, когда он начинал с какой-нибудь самой скромной маленькой картинки, сценки, когда он, столь прославленный в своем изобразительном искусстве, подолгу вглядывался в себя, чтобы поточнее выразить то единственное, что надлежало сказать при описании старухи-побирушки «в прямых чулках на сухих ногах» или «по-вдовьи свернувшейся» на крыльце собаки [6, 224].
Валентин Петрович Катаев:
Обычно, внимательно и терпеливо выслушав мой новый рассказ от начала до конца, Бунин не вдавался в его подробное обсуждение, а ограничивался двумя-тремя коротенькими замечаниями по поводу того, где у меня хорошее место и где плохое; почему именно одно плохо, другое — хорошо; и какие нужно из этого сделать практические выводы.
Он всегда касался мелочей, но неизменно приводил их к важным сообщениям. Так, например, я узнал, что в литературе нет запретных тем: важно лишь, с какой мерой такта будет об этом сказано, и я навсегда усвоил себе несколько бунинских рекомендаций: такт, точность, краткость, простота, но, разумеется, — и Бунин это подчеркивал много раз, — он говорил не о той простоте, которая хуже воровства, а о простоте как следствии очень большой работы над фразой, над отдельным словом — о совершенно самостоятельном видении окружающего, не связанном с подражанием кому-нибудь, будь то хоть сам Лев Толстой или Пушкин, то есть об умении видеть явления и предметы совершенно самостоятельно и писать о них абсолютно по-своему, вне каких бы то ни было литературных влияний и реминисценций.
В особенности Бунин предостерегал от литературных штампов, всех этих «косых лучей заходящего солнца», «мороз крепчал», «воцарилась тишина», «дождь забарабанил по окну» и прочего ‹…›.
К числу мелких литературных штампов Бунин также относил, например, привычку ремесленников-беллетристов того времени своего молодого героя непременно называть «студент первого курса», что давало как бы некое жизненное правдоподобие этого молодого человека и даже его внешний вид: «студент первого курса Иванов вышел из ворот и пошел по улице», «студент первого курса Сидоров закурил папиросу», «студент первого курса Никаноров почувствовал себя несчастным».
— До смерти надоели все эти литературные студенты первого курса, — говорил Бунин [26, 70–71].
Никита Алексеевич Струве:
Что меня в нем поразило — и что потом я встречал и у других писателей — необычайное внимание. Это исходило от его психической напряженности. У Мандельштама есть прекрасная формула: внимание — главная доблесть поэта. Внимание, которое проявил писатель, меня покорило. Он всегда воспринимал человека в его индивидуальности, не массу, а каждого в отдельности. И этот взгляд писателя на мальчика четырнадцати лет — я его хорошо помню. Эта обостренность меня настолько поразила, что я понял ее как основную часть писателя [51, 43].
Татьяна Дмитриевна Муравьева-Логинова:
Идем по набережной Круазет. Среди пальм масса гуляющих. Много иностранцев.
— Вот сфотографировал, — смеется И. А., — вон ту, что впереди. У меня ведь не глаз, а настоящий фотографический аппарат. Чик-чик и готово. Навсегда запечатлел. А вот та, что вихляет бедрами, в коротких штанишках, и тот, с ослиными ушами, — не видели? Мимо прошли. А еще художница! [32, 307]
Валентин Петрович Катаев: