— Да, чего только они не говорят — иной раз и повторить не захочешь, — вступил четвертый. — Вот хотя бы моя жена — такая скромница во всем, а как в постель ляжет, прямо нет такого слова, какого бы она не сказала. Хуже шлюхи. Я и то стал задумываться — где она могла услышать эти слова? То есть я-то знал, что не от меня. Я даже начал ревновать, потому я очень ревнивый по натуре. Она у меня была очень красивая и любила этим заниматься, а надуть меня проще простого — было бы желание! Я ведь как уйду в семь утра на работу, так до половины седьмого вечера не бываю дома. И всякий раз, когда мне отказ, я соображаю, что у нее, значит, в другом месте пожива. Я ужас как мучался ревностью. Конечно, сыщика я нанимать не стал или там следить за ней и всякое такое прочее, но, сами понимаете, хотелось знать наверное. И вот я что придумал. Эта ее штуковина, понимаете? Воспользовалась она ею или нет. Если да, — значит, рассчитывает на дело. У нас в ванной аптечка такая висит, и она ее обычно там держит, так что я всегда знал, где что. Ну вот, прихожу я однажды вечером домой, иду мыться, заглядываю в аптечку — нет. Ага, думаю, попалась! Спускаюсь вниз, на кухню, спрашиваю: ну, как ты провела день? А сам злой как черт. Да ничего, говорит, ходила по магазинам. Купить, говорит, ничего не купила, просто смотрела платья разные. Платья, говорю, смотрела? А может, еще что? Она себе хлопочет у плиты как ни в чем не бывало, а я ее и спросил: где штуковина? Зачем это она ей понадобилась — платья смотреть, что ли? Стал я на нее кричать, обзывать ее по-всякому, а она в слезы и говорит, что у нас, мол, с ней утром дело было. Ну что тут скажешь? Я ведь не помнил, этим ли утром было или вчера? Что ж, пришлось извиниться, она платочком слезы смахнула, и мы сели ужинать, но она меня к себе так и не подпустила. Я снова терзаться. Подозрения, ревность там и все такое. Через неделю она надумала проведать сестру в Детройте. А сестра у нее отчаянная — совсем совесть потеряла. Я отвез ее в аэропорт, поцеловались мы на прощание, приезжаю домой и первым делом к аптечке. Все на месте. Ну вот, встречаю я ее потом, едем домой, все хорошо, стал на ночь зубы чистить, открываю аптечку, гляжу — а их две. Ага, думаю, одну, значит, оставила дома, для отвода глаз, а сама купила себе другую в Детройте. Взял и спросил ее, зачем она в Детройте еще одну штуковину купила. Она опять в слезы и говорит, что купила вторую сегодня вечером, потому первая, мол, уже не годится. Где, спрашиваю, купила — в нашей аптеке? Ну да, говорит. Хорошо, говорю, я доберусь до правды, и давай звонить в аптеку. Спрашиваю, покупала ли она у них эту штуку сегодня вечером? Они отвечают, что на этот товар у них учета не ведется и что продавец, который торговал вечером, ушел домой. Давайте, говорю, телефон вашего продавца. Звоню ему домой; он говорит, что не помнит, покупателей было много, где ему их всех упомнить. А она, конечно, ревмя ревет, и я, понятное дело, не то чтобы очень уж шикарно себя чувствую, но все-таки хочется мне дознаться до конца. Примерно так через недельку встаю я утром, а она еще спит, одеваюсь и вдруг — пуговица на пиджаке оборвалась. Я снимаю пиджак, открываю коробку, где у нее нитки хранятся, глядь — опять эта штуковина! Несу ее в спальню, показываю жене и спрашиваю, сколько у нее их, черт возьми, штук этих? Она только натянула одеяло на голову, молчит. Так я и пошел с оторванной пуговицей. А потом выпустили в продажу эти чертовы пилюли. Так что я уже и вовсе ничего не знал.
Нейлз выпил еще один мартини и поехал домой. Разговор в баре не столько его позабавил, сколько расстроил. А что же, интересно, тот человек, который увлекался игрой в шары по четвергам? Знал ли он, задумывался ли о том, как его жена проводит эти вечера без него? Сам Нейлз был неисправимый однолюб, и мысль о супружеских изменах не укладывалась у него в голове. Он влюбился в Нэлли с первого взгляда, и брак для него был не просто одной из сторон жизни, — он был самой жизнью. Нейлз вспомнил, как в прошлую субботу под вечер Нэлли уснула у него на руках. И как он охмелел, словно от крепчайшего напитка, при мысли об их нераздельности, о том, что они составляют одно целое — на горе, на радость. Она дышала немного тяжело, с присвистом, а он чувствовал, как мир и покой разливаются по всему его телу. Она была его младенцем, его богиней, матерью его единственного сына. «Я храпела?»— спросила она, проснувшись. «Ужасно, — ответил он, — как механическая пила». — «Мне так сладко спалось», — сказала она. «А мне так сладко было держать тебя, — сказал он, — так хорошо…»
Вернувшись домой, он налил себе и Нэлли виски с содовой и, поднявшись в ванную вымыть лицо, открыл аптечку — с тем же гнусным и непристойным намерением, что и рассказчик в баре. Затем спустился к Нэлли и спросил, как она провела день.
— Я шаталась по магазинам. — сказала она. — Ничего не купила, просто смотрела платья. Так и не выбрала ни одного — то крой не нравится, то цвет.