— Нет, не думаю, — жизнерадостно ответил Николай Борисович. Он и в самом деле нисколько не сомневался в том, что трестовское начальство не проглотит безропотно горькую пилюлю. В том, что она будет горькой, можно не сомневаться. Михалев полумер не признает.
Оба помолчали, обдумывая только что сказанное. Потом Михалев спросил:
— Откуда он взялся, этот молодой человек?
— Ширяев?
— Да. Толковый парень.
— Его отец — профессор Ширяев. Хороший литературовед, знающий. Да ты должен помнить его по двадцатым годам. Ходил в литкружок при библиотеке, такой восторженный рабочий парнишка. А сейчас — профессор. Борется за идеальный русский язык. Идеальный! Я думаю, что только излишняя эмоциональность помешала ему стать настоящим ученым, — проговорил Николай Борисович и запнулся, вспомнив, что его самого часто обвиняли в том же грехе. Михалев же и обвинял.
Он поспешил внести поправку.
— И даже не сами эмоции, которые вообще-то не мешают человеку, а неумение управлять ими или даже подавлять. Студенты его любят, особенно студентки, — закончил он и безнадежно махнул рукой, с видом человека, который, обвиняя другого, неожиданно и сам признался во всех своих грехах и теперь ему все равно.
Михалев так его и понял, но в отличие от Николая Борисовича он был избавлен от всякой излишней чувствительности и по своей природе, и долгим пребыванием на севере. Единственное чувство, которое он в себе не подавлял, было чувство долга, что, по его мнению, исключало всякую эмоциональность. Чувство долга — это единственное, в чем никогда не приходится раскаиваться.
— Да, эмоции… — осуждающе протянул он и неожиданно добавил: — Семь пятниц на неделе.
Николай Борисович насторожился: это было что-то новое. Не совсем, верно, новое. Когда-то, очень давно, тот же Михалев обвинял своего приятеля в непоследовательности и даже заставлял признаваться в этом. «Отмежевываться», как тогда говорили. И Николай Борисович «отмежевывался» до тех пор, пока не понял, что время идет, условия изменяются, а Михалев этого не замечает. Не хочет замечать. Он и сейчас еще живет во времени военного коммунизма и даже действовать пытается по его законам. Только ничего хорошего из этого не получается: каждая эпоха требует новых законов. Мы их утверждаем, мы и подчиняемся им. Николай Борисович помахал рукой и усмехнулся. «Семь пятниц…» Это уж он перехватил. А старик хороший, настоящий старик.
Стараясь не выдавать чувства собственного превосходства, Николай Борисович заговорил:
— Каждая ушедшая эпоха в числе разных ценностей оставляет своих стариков как напоминание о прошлом, пример настоящему и урок на будущее. Кто этого не понимает, тот, по-моему, никогда ничего так и не поймет. Старики приходят со всеми страстями и желаниями прошлой жизни. С желаниями, как всегда, неутоленными, и оттого с бунтующей страстью. Но это уже никого не пугает, а, пожалуй, вызывает улыбку. И не всегда почтительную.
Эта фраза не вызвала у Михалева никакой, даже непочтительной улыбки. Он сказал:
— Моя эпоха — революция. Всегда и во всем. В частности, в газетах, которые мы тогда создавали и через которые утверждали новый мир, боролись за него, в этих газетах мы все называли своими именами. Условностей не признавали. Осторожность считали чуть ли не предательством. Насчет «бунтующей страсти» — это ты врешь. Страсть я признаю только одну — революционную. А это, сам понимаешь, не вызывает улыбок. И непочтительных — тем более… Так ты считаешь, выговор обеспечен?
— Предупреждения уже были.
— Много?
— Какое это имеет значение!..
— А за что?
На этот вопрос Николай Борисович не стал отвечать. И правильно сделал, потому что Михалев обязательно бы стал допытываться: а почему не возражал, не добивался своего, если убежден в своей правоте. Истолковав молчание по-своему, Михалев сказал:
— Не протестовал, значит, за дело.
Он во все вносил ясность, не всегда считаясь с фактами и не желая с ними считаться. И еще он добавил:
— Эмоции…
И тут он был прав, именно излишняя эмоциональность, которую он так осуждал, всегда и подводила Николая Борисовича. Но с фактами-то он всегда считался, хотя не меньше Михалева любил ясность и точность во всем, что он делал, что говорил и писал. Тут было все ясно, хотя и не лишено эмоциональности.
Михалев встал.
— Как жена? — спросил он, протягивая маленькую сухую руку. Пожимая ее, Николай Борисович неуверенно ответил:
— Ничего, спасибо.
— Передай ей привет.
На этом был закончен разговор, который мог бы и не начинаться.
Был тихий предвечерний час, когда Михалев вышел из редакторского кабинета. Он прошел по опустевшему коридору, на ходу поздоровался с какой-то толстенькой девушкой, только потому, что она первая с ним поздоровалась.