Все эти мои воздвижения преград и оберегов никак не помогали. Крижанич все время был при мне. Или я при нем. Я иду вдоль речки Курдюмки к Иртышу. И он семенит рядом. Или, издеваясь над спутником, движет ноги противным ему журавлиным шагом. Я ведь не мог знать, каким он был. Маленьким. Даже карликом. Или долговязым. Тощим. Пухлым. Бочкой. Лысым. Жгучим сердцеедом. При проходе которого по бревнам-вымосткам млели у окошек тобольские красавицы (или они крестились в ужасе). Я этого не знал. Я почти ничего не знал о Юрии (позже в своих письмах ко мне загребские ученые называли его Юраем) Крижаниче. Знал лишь, что, проведя в Тобольске почти шестнадцать лет, он написал здесь (выстрадал или, напротив, облегчил себе жизнь) главные свои сочинения – политические думы, называемые разными издателями по-своему: “Разговоры о владетельстве”, “Политика”, “Беседа о правлении”. Каждый раздел в этом сочинении почти самостоятелен – “О мудрости”, “О крутом владанию” (исследован Иван Васильевич Грозный, “людодер”), “Об ширению господства” (ради каких пространств и целей России следует воевать), “О силе” (дела армейские), “О политических ересях и тайнах” и т. д. В Москве его советы слушать не захотели. В Тобольске он был намерен давать советы государям будущим (в том, что государи народам необходимы, Крижанич не сомневался). Его бы сочинения почитать молодому Петру. Но тот еще не родился. И позже бумаги Крижанича в руки Петра вряд ли попадали (а в типографиях оказались лишь в середине прошлого века). А если б и попали, Петр Алексеевич наверняка не изменил бы свое отношение к иноземцам. Но некоторые советы Крижанича он мог бы и учесть. И теперь иные пассажи из политических дум Крижанича не лишним было бы почитать вслух перед заседаниями наших полунищих думских страдальцев, хотя бы и перед их дебатами о видах на урожай налогов.
Однако Крижанич-советчик был куда слабее Крижанича-обличителя. Александр Николаевич Радищев со своими недоумениями по поводу несоответствий России идеалам выглядит в сравнении с Крижаничем деликатным автором. В студенческом кружке я нечто вякал против авантюриста (тогда – для меня) Крижанича не только из соображенией лояльности, но и потому, что он меня обидел. Русский народ (теперь-то понятно – из желания подвигнуть его к совершенству) он провел – мои юношеские слова – мордой по корявым настилам московских мостовых. При этом он не пожалел никого из “нас” (русские для него – “мы”), ни простолюдинов, ни властителей. Тишайше процветающего самодержца Алексея Михайловича в сочинении “О промысле”, обращенном якобы к князю Репнину, “прозрачное назвал тираном, притворяющимся милосердным, тот, мол, “под личиной милосердия мучит людей, сокрушает их и тем самым держит всех остальных в каком-то паническом страхе так, что никто не может не считать свое положение безопасным ни на один час; все ждут с часу на час громового удара над собой”. И ведь он наверняка понимал, что в Государстве, с коим он был готов обвенчаться, его могли и повесить, и четвертовать, и сжечь, и сослать куда Макар телят не гонял, и усадить в яму. Не сожгли, не повесили, не препроводили в Пустозерск, а даже платили государевы семь с полтиной, и вроде бы он имел право находиться у государевых дел, у каких пристойно. Не сожгли и в яму не толкнули, потому как умник жил в Тобольске и своими советами и обличениями никому не докучал. А может быть, до Москвы и не дошел смысл выведенных в Тобольске слов: “Свобода есть единственный щит, которым подданные могут прикрывать себя против злобы чиновников, единственный способ, посредством которого может в государстве держаться правда. Никакие запрещения, никакие казни не в силах удержать чиновников от худых дел, а думных людей от алчных, разорительных для народа советов, если не будет свободы…” И еще одно предположение. И в Москве были умные люди, у каких удаленный за две тысячи с половиной верст чужой умник мог вызывать и уважение, а собственные скандалисты и грубияны оказывались им противны и в Пустозерске.