Брал книгу и шприц и уходил на мешочную насыпь у стены. Под светом ручного фонаря писал часами, выкуривая по сотне папирос… <…> Мысли не заслонили пред ним событий, и события не делали его чужим или невнимательным к нашим будням. Две-три любимые книги, чернильница и свечи в бутылках были всегда у него под руками. Часто пробуждался ночью, нервничая подходил к двери, пока я не спрашивал о причине бессонницы. Тугими пальцами крутил табачную гильзу и с одинаковым вниманием, порою с утомляющей, черствой методичностью, подбирая отточенные мысли, по неуловимым сцеплениям и поводам, говорил о Верхарне, о влиянии Тамерлана в архитектуре, об античной эротике, о национализме Данте, о манере Скрябина…
Знания его распространялись далеко за пределы чистой поэзии: он был поэтом-профессором, поэтом-ученым. Читал на память страницы из Пушкина, Данте, Кальдерона, Тютчева, Карлейля, Шопенгауэра… Отлично решал задачи по геометрии и математике, знал медицину. Он умел скульптурно высекать фразы, и слова у него казались изваянными, словно Пестумские фризы (Талызин М. [Суганов М. А.] По ту сторону. Париж, 1932. С. 167).
Прости, что последнее время мало пишу. Во-первых, много работаю. За месяц я послал в «Русские Ведомости» одиннадцать статей! Почти по 3 в неделю, по 2 дня на статью, считая с разъездами! Да кроме того, переводил «Энеиду». Да писал «Метрику». Да продолжал драму. Работал с утра и до утра… А во-вторых, последние дни крайне хлопочу. Дело в том, что по некоторым причинам официального характера корреспонденты с недавнего времени поставлены в положение вдесятеро более тяжелое, нежели раньше (хотя и раньше их положение было нелегкое). Доходило до того, что я не видел никакой возможности продолжать свою работу для «Русских Ведомостей», собирался им писать об этом <…> и ехать в Москву, в полную «отставку». Но тут вмешался Н. А. Морозов <бывший шлиссельбуржец> и попытался дело уладить. Для этого, однако, мне надо посещать множество лиц, официальных и неофициальных, ждать в приемных, писать заявления etc. На это теперь уходит полдня (Письмо И. М. Брюсовой от 24 февраля 1915 года. ОР РГБ).
Шесть дней мы почти не выходили из автомобиля. Последний день ехали беспрерывно 23 часа, от 5 утра до 4 ночи <…> Скажу тебе, что я подумывал даже вовсе отказаться от своей работы и совсем вернуться в Москву (Письмо И. М. Брюсовой от 19 марта 1915 года. ОР РГБ).
К началу 30-х годов окончательно обозначился разрыв между Пушкиным и современным ему кругом читателей. Уже «Борис Годунов» был встречен полным непониманием. Ряд других величайших созданий Пушкина нашел самый холодный прием со стороны критики и общества. Все, даже молодой Белинский, говорили об «упадке пушкинского таланта» именно тогда, когда гений вполне раскрылся. Пушкин понял, что должен оставить все попытки подойти к своему читателю, т.е. снизойти до него. Пропасть между великим поэтом, опередившим современников на столетие и более, и «публикой», «толпой», «чернью» была слишком широка и глубока, чтобы можно было восстановить между ними связь, не посягая на самое святое в творчестве. Убедившись в этом, Пушкин, так сказать, «махнул рукой» на читателя и стал писать, повинуясь исключительно внутренней потребности, не думая о том, для чего он пишет и будет ли он понят.
Характерным примером такого творчества может служить «Домик в Коломне». Эта шутливая поэма совершенно не была оценена в свое время. Рассказывают, что «повесть почти всеми была принята за признак конечного падения поэта… В обществе старались не упоминать о ней в присутствии автора, щадя его самолюбие» (Анненков). Впрочем, «Домик в Коломне» в значительной степени недоступен широким кругам читателей и теперь и, вероятно, таким останется всегда. Дело в том, что, кроме изящества и живости рассказа, реалистичности и меткости описаний, остроумия тонких замечаний, рассеянных в октавах, и т. п., «Домик в Коломне» имеет другую ценность, которая для самого Пушкина, конечно, и была самым важным: эта повесть должна производить впечатление главным образом своей формой. <…>